Соколов Михаил

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2-%d0%bc-001

 

 

 

Соколов Михаил Ксенофонтович (1885-1947) — русский художник график. Учился в Строгановке у С. Ноаковского, С. Ягужинского. Преподавал.

 

 

 

 

ИЗ ПИСЕМ ХУДОЖНИКА МИХАИЛА КСЕНОФОНТОВИЧА СОКОЛОВА (1885—1947)
Среди потока рукописей попадаются, очень редко, правда, вещи исключительные. К таковым я отношу и письма художника Соколова к Н. В. Розановой, дочери писателя Розанова.

Когда жизнь расправляется с теми, кто роет яму другим и попадает в нее сам, — это в какой-то мере «по-божески», но когда расправа учиняется над ни в чем неповинным человеком — это уже бедствие.

Соколова жизнь забила, затуркала, по каков дух! Какова сила! Какова мощь души у человека, даровитого и захваченного вечной работой ума и движущегося непрерывно творческого начала.

ВИКТОР АСТАФЬЕВ

 

Михаил Ксенофоктович Соколов был одним из тех «рыцарей искусства», которые проходят жизнь с «устремлением к одной цели — овладеть «тайнами» живописи» и этим послужить людям, высветить радость бытия, которую люди не всегда умеют, а чаще всего и не хотят замечать. Ощущение своего художественного дара, своего долга столь сильно в душах таких художников-творцов, что они с какой-то роковой неизбежностью становятся жертвой нападок и гонений посредственности, которой мешают спокойно жить. Тут обычно используют средства, принятые системой, в которой живут гонители и гонимые. В 30-е годы у нас вместо ядов средневековья, дуэлей прошлого века, клеветы и тому подобных устаревших средств применялся «политический донос».

После персональной выставки Соколова 1936 года, имевшей большой успех, его приглашают преподавать в Институт по повышению квалификации художников. МОСХ принимает решение дать ему мастерскую. Художник надеется, что произойдет «большой сдвиг от мертвого застоя последних лет», что «диктаторство в области изобразительного искусства Бродских — кончилось». Он ошибался, официальная линия в искусстве утверждалась все более жестко, а после резкого выступления Соколова на одном из совещаний в начале 1936 года начинаются нападки на Соколова в печати: его обвиняют в «формализме и трюкачестве». Решение о выделении Соколову мастерской отменяют, более того, МОСХ приходит к выводу, что тот «не имеет права воспитывать художественные кадры, как идеологически вредный формалист, чуждый советской действительности». Михаил Ксенофонтович подает заявление об уходе из Института, но его заявление не принимают, рассматривая как демонстрацию. («Предпочитают выгнать, чем освободить по заявлению», — пишет он.)

Художник Сергей Иванович Лукьянов пишет в 1938 году письмо Сталину с просьбой предоставить Соколову мастерскую, и МОСХ снова решает выделить ему мастерскую в новом Доме художника на Масловке.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc28

Автопортрет.   1940 год.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2-%d0%bc2

Автопортрет.   1925 год.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc8

Автопортрет   1940 год.

Казалось бы, все налаживается: Соколов получает ряд заказов — от издательств, музеев, от ВСХВ (на оформление стенда)… Но затем или отказываются заказчики (в связи с обвинениями в формализме), или — чаще всего — художник отказывается сам, не желая идти ни на какие компромиссы. В сентябре 1938 года, отвечая на вопрос Н. В. Розановой о возможностях заработка, Соколов пишет, что «никаких возможностей нет и не потому, что не хочу я, а потому и только потому, что я ничего сделать, за что бы платили, не сумею, а так, как сделаю я, — не нужно».

Получение мастерской оттягивается, он живет в маленькой комнате в «коммуналке», живет впроголодь, буквально на воде и хлебе. 13 октября 1938 года он наконец получает мастерскую и перевозит туда почти все свои работы. А 28 октября в 5 часов утра его арестовывают.

Но происходит маловероятное и неожиданное для самого Соколова — в условиях лагеря, в больничном бараке при свете коптилки, на втором ярусе нар, среди чада и шума барачной жизни, он начинает рисовать на маленьких клочках папиросной бумаги — цветными карандашами, чернилами, мелом. Картины-воспоминания, пронизанные грустью и «светлой печалью», он посылает в письмах друзьям. Ни автор, ни его адресаты не смогли сразу оценить все живописное совершенство этих «миниатюр», или «пустяков», как их называет сам Соколов

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc17

Зимний пейзаж.  Из цикла «Тайга».   1940 год.

С годами такие работы становятся для лишенного холста и красок художника средством выражения живописного восприятия мира, в них он достигает удивительного совершенства, той «живописности, граничащей с музыкальностью», о которой еще в 1929 году говорил его друг искусствовед Николай Михайлович Тарабукин в докладе, посвященном творчеству Соколова. Тут уместно привести цитату из доклада этого тончайшего знатока изобразительного искусства, прочитанного на вечере, посвященном обсуждению работ Соколова: «в живописи существует три основных образования: раскраска, цвет и свет. В процессе исторической эволюции культуры, как и в развитии отдельной личности, эти образования следуют именно в указанном порядке. Ребенок начинает с раскраски. Формирующийся художник бывает увлечен цветом. И если его мироощущение органично — он овладевает и стихией света. Те произведения мы называем колористичными, чья основная ценность выражается в цвете, который горит и переливается, как драгоценный камень, который создает игривую колоратуру тональныы.х переходов. Живописными мы называем те произведения, в которых цвет пронизан светом, где цвет становится уже выражением света, где цвет изменяет свою формальную консистенцию, претворяясь в свет, и картина приобретает волнение, полное сокровенной жизни,- Живопись — есть стиль, то есть выражение мироощущения. Свет — начало начал живописности. Живопись, понятая как живописность, есть живое письмо, то есть насыщенное подлинным трепетом жизни. Отсюда живописное изображение неизбежно образное. Ибо живописное преобразует лицо мира, то есть создает свое толкование мира в образе, который не может быть мертвым, ибо образ есть сказ живого о живом…»

 

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc10

Пейзаж с оленем..   1940 год.

Позднее, в 1946 году, уже из Рыбинска, Соколов писал: «Мне кажется, я овладел тайной вложить в квадратный вершок, что другие делают в метрах, — и даже в маленьком это сжатее — яснее выражено чувство и дыхание жизни (правды жизни и правды искусства)»… «Миниатюрами ты называешь мои маленькие вещи, но я их миниатюрами не считаю, так как принцип писания совсем не тот, [что] обычно у миниатюр, а остается тем же, что у станковой картины, только маленьких размеров».

Работы М. Кс. Соколова хранятся и экспонируются в Русском музее в Ленинграде, в Третьяковской галерее в Москве, в Ярославском, Саратовском, в Московском областном краеведческом и других музеях. Это — рисунки (их тысячи), масло и «миниатюры». Последние трудно показывать из-за малости и хрупкости живописного материала; еще труднее, по-видимому, репродуцировать и донести до широкого зрителя эти совершенные в художественном отношении произведения.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc32

Пейзаж со стогами.   1940 год.

Забвение, на которое обрекли Соколова при жизни, продолжалось и после его смерти. С большим трудом в 1966 году удалось устроить выставку в Доме литераторов, затем, в 1974 году, в Доме художника на Кузнецком — вечер с показом его работ. Наконец, через 40 лет после его смерти, к столетию со дня его рождения МОСХ организовал выставку в Центральном Доме художников на Крымской набережной. Был выпущен каталог, где о периоде 1939— 1943 годов сказано: «Живет и работает в Сибири (станция Тайга). Создает цикл пейзажей-миниатюр».

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc_008

Зимний пейзажс деревьями.

До сих пор нет ни монографии о художнике Соколове, ни альбома с репродукциями его работ. В архиве Ярославского художественного музея хранится очерк Н. М. Тарабукина (1948 г., рукопись) «Материалы для биографии художника Михаила Соколова», а также эпистолярное наследство М. Кс. Соколова, главным образом, его письма к Надежде Васильевне Верещагиной-Розановой — дочери писателя и философа В. В. Розанова, с которой он познакомился в 1935 году. Письма художника ценны и интересны не только как биографический материал или как документ эпохи, но, главное, как исповедь человека благородного, бессребреника, находящегося в постоянном творческом горении, которое давало ему внутренние силы для преодолевания самых страшных бед — тюремного заключения, голода, нищеты, одиночества, непонимания окружающих.

Оценка творческого наследия М. Кс. Соколова Н. М. Тарабукиным и самооценка Соколова в письмах отнюдь не совпадают с искусствоведческим анализом, сделанным на страницах каталога выставки 1986 года. Его там представляют всего лишь эстетом, хорошим рисовальщиком, книжным иллюстратором. Публикация писем могла бы предотвратить искушение в будущей монографии о художнике впасть в искусствоведческие выверты и наукообразие, тем более, что сам художник относился к подобным изысканиям весьма скептически. В письме от 30 декабря 1945 года он пишет: «Кстати об искусствоведах — по большей части все же они большие невежды, не в смысле знаний их истории: кто кого родил (Авраам родил Исаака, Перуджино — Рафаэля — … — Леонардо да Винчи и т. д.) — это-то они знают отлично — начетчики. Но в понимании самой вещи …»

Наконец, в письмах М. Кс. Соколов дает ответ на весьма важный допрос, который должен возникать перед публикацией чьей бы то ни было переписки: согласен ли на нее автор письма. В письме от 1 декабря 1945 года он пишет Н. В. Розановой: «Никакого запрета на чтение моих писем не имею кем бы то ни было. Ты, только ты сама и должна решить этот вопрос — можно или нет». Надежда Васильевна сделала машинописную копию этих писем с купюрами (отмечены отточиями), подлинники, по-видимому, уничтожила (они не сохранились), и тем самым выполнила волю автора. В настоящей публикации письма приведены не полностью. Сокращения в них отмечены угловыми скобками, недостающие слова — квадратными.

Для того чтобы читателю было, легче ориентироваться в содержании писем, необходимо привести некоторые биографические сведения. М Кс. Соколов родился в Ярославле 19 сентября 1885 года. В 1904 — 1907 годах он учился в Строгановском училище, но не кончил его, был призван на военную службу и в 1907—1909 годах служил матросом на балтийском флоте. До революции был близок к кругу художников «Мира искусства» и в 1917 году участвовал в их выставке в Петербурге. В 1914 году вновь был призван в армию и до 1917 года служил во 2-м Балтийском флотском экипаже.

С 1918 по 1938 год одновременно с интенсивной творческой работой занимался преподаванием живописи и рисунка в различных учебных заведениях Москвы, Ярославля, Твери. В 1938 году был принят в МОСХ, откуда был исключен в связи с арестом. 22 марта 1938 года приговором Мосгорсуда М. Кс. Соколов был осужден по ст. 58, п. 16, д. 1′ на семь лет лагерей и сослан в Сибирь на станцию Тайга. Мастерская Соколова на Масловке, где было около пятисот работ маслом и тысячи рисунков, после ареста была опечатана.

В лагере вначале был на общих работах, потом переведен в больничный барак, откуда был выпущен на два года раньше срока весной 1943 года. Добрался до Ярославля и сразу же попал в больницу, где в ночь с 9 на 10 апреля был при смерти. В больнице пробыл восемь с половиной месяцев — до ноября 1943 года. Не имея права жительства ни в Москве, ни в Ярославле, через своих друзей пытался получить работу и пристанище в Загорске, потом в Ясной Поляне — безуспешно. То страшное время отразилось в письмах художника к Н. В. Розановой. Лишь во второй половине ноября 1943 года Соколов получил справку от горкома художников, которую выхлопотал С. И. Лукьянов и благодаря которой получил работу в Рыбинске, в Доме пионеров. Здесь он проработал преподавателем изокружка до 1947 года. 29 сентября 1947 года М. Кс. Соколов скончался в Москве в институте имени Склифософского. Похоронен он на Пятницком кладбище.

26 июня 1958 года по протесту Прокуратуры РСФСР Верховный суд РСФСР отменил приговор Мосгорсуда от 22 марта 1939 года в отношении Соколова Михаила Ксенофонтовича и дело прекратил.

Художественное наследие М. Кс. Соколова в настоящее время, помимо музеев, находится также у частных лиц. В 30-е годы Соколов жил в Москве на Арбате со своей второй женой Мариной Ивановной Баскаковой, у которой осталась часть его работ. Большая их часть была опечатана в мастерской, их взяли на хранение друзья— инженер В. С. Городецкий, художники С. Эйгес и М. А. Маторин. После возвращения Соколова из заключения Городецкий не смог сразу вернуть работы, возникло недоразумение, чрезвычайно волновавшее Соколова (со временем они были найдены).

С Н. В. Розановой (Верещагиной по первому мужу) Соколова познакомил Н. М. Тарабукин. Надежда Васильевна стала ученицей Соколова и большим его другом. Она делала все возможное для устройства Михаила Ксенофонтовича на работу в 1943 году, хлопотала о восстановлении в МОСХе, о сохранении его творческого наследия. В 1947 году она стала его женой. На ее руках художник умер.

Н. В. Розанова была хранительницей как художественного, так и эпистолярного наследия М. Кс. Соколова. После ее смерти в 1956 году, по завещанию, архив, как и работы Соколова и самой Н. В. Розановой, перешли к Елене Дмитриевне Танненберг. Е. Д. Танненберг много сделала для организации выставок М. Кс. Соколова в Москве. Открытия выставки в Центральном Доме художников на Крымской набережной в 1986 году она не дождалась. Ее сестра Т. Д. Танненберг все работы и документы М. Кс. Соколова и Н. В. Розановой-Верещагиной передала в дар Ярославскому художественному музею, где они ныне и хранятся. Выставка работ М. Кс. Соколова была развернута в январе 1987 года в Ярославле.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc22

Купальщицы.   1940-е годы.

Письма М. Кс. Соколова к Н. В. Розановой разделены на три части; «ЛАГЕРЬ» (1941 г.), «БОЛЬНИЦА» (1943 г.) и «РЫБИНСК» (1943—46 гг.). Документов за 1942 год не обнаружено, возможно, в то время переписка была запрещена. Объем журнальной публикации не позволил включить письма Соколова за 1946—47 годы и чрезвычайно интересные письма академика В. Н. Лазарева и Н. М. Тарабукина М. Кс. Соколову. Очевидные описки исправлены, орфография и пунктуация приведены в соответствие с современными нормами.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc6

Из серии «Птицы».   1947 год.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2-%d0%bc-004

Из серии «Птицы».   1947 год.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc_007

Из серии «Птицы».   Середина 1940-х годов.

В Рыбинске первое время М. Кс. Соколов не мог работать из-за болезни и слабости, а затем из-за отсутствия материалов — не было ни красок, ни бумаги, ни картона, ни холста. Потом он вновь стал писать маслом (чаще всего на фанере) и создал свои последние циклы: «Птицы» и «Рыбы». К первому циклу картин относится и «Галчонок». Михаил Ксенофонтович подобрал галчонка во дворе, и они стали друзьями. «Я с ним делю свои дни, ночи, вечера и свои мысли», — писал Соколов Н. М. Тарабукину в 1944 году. Галчонка задушило крыса.

Отзывом Н. М. Тарабукина об этой работе М. К с. Соколова из его «Материалов для биографии…» мне и хочется закончить:

«Из полотен, написанных маслом в Рыбинске, в свой приезд в Москву летом 1946 г. Соколов привез «Галчонка» — страшную «гойевскую» вещь… Черное и берлинская лазурь сплелись в зловещую гамму, словно выстраданную в жестоких муках… Мировая живопись не знала такого «натюрморта». Перед ним «натюрморты» голландцев XVII столетия с бутафорией и черепами кажутся детскими пугалами. Соколов создал не «мертвую натуру», а написал самоё смерть, без аллегорической косы и традиционного оскала зубов, а так, как она является человеку в последнюю минуту жизни всегда в непредвиденном ощущении.

Соколовский «Галчонок» отныне стал самым страшным по безнадежности «реквиемом», когда-либо написанным человеком… Ни гольбейновская циничная «Пляска смерти», ни преисполненный патетики листовский «Танец смерти» — ничто возле молчания Смерти Соколова. Это произведение когда-нибудь будет оценено как шедевр искусства».

Н. МИХАЙЛОВА

Лагерь

ст. Тайга, 1941 г., 15 января …Ваше письмо (от 22 декабря) меня очень, очень огорчило и встревожило. Огорчило, что, по-видимому, мое письмо от 25 ноября за № 7 пропало. Оно было также с рисунками. Если Вас огорчила пропажа рисунков, то пропажа текста вместе с рисунками более чем огорчает. Рисунки можно сделать, и мне их не жалко — жалко то, что они доставляли Вам радость, а теперь я лишен возможности доставлять ее Вам. Но пропажа писем лишает меня общения с Вами, и это совершенно несравнимо с пропажей рисунков. …В настоящее время моими корреспондентами» являются только вы и Владимир Сергеевич (а Вы знаете, как я от него долго не имел писем, как и от Марины, и очень редко от сестры). Остальные замолчали, знать, нет энергии, несмотря на усилия Владимира Сергеевича. В последнем письме Влад. Серг. мне написал о художественной жизни Москвы, о ее выставках. Между прочим, о выставке «пяти» — Грабаря, Рижского, Покаржевского, Шегаля и Осмеркина — все профессора-«учителя». Хуже всех Грабарь (сплошной Мосторг), лучше Шегаль (в этюдах) — нудны, благонамеренны и мертвы… Правда, курьезно, что я пишу Вам о московской выставке, находясь от нее всего только в 5000 километрах?! и к тому же за частоколом. Право, улыбнитесь— это стоит этого. Я сейчас не рисую — так как с пропажей рисунков выбит стимул для работы, но усиленно работаю над стихом… Вот Вы спрашиваете о моей жизни, об обстановке… В нашем бараке в настоящее время сто десять человек. Нары по обе стороны в два этажа (я на верхнем) — здесь много теплее, но от табаку, а тут курят только махорку, более душно, так как всякие запахи и дым, все идет кверху, и этим приходится дышать. Все это набито до отказа, и все инвалиды-хроники — многие предельного возраста, свыше 70 лет. Мой сосед и староста барака имеет, например, 74 года, но он, представьте, крепче и бодрее 50—60-летних. Сейчас я не работаю (я принадлежу к первой категории инвалидов, которая освобождена от обязательной работы с нормой). Определение к первой категории вызвано больным сердцем (миокардит, малокровие, склероз). Поэтому у меня сейчас время свободно. Беда в том, что наш барак освещается керосиновыми коптилками и поэтому в бараке полутемно, если не сказать больше. День же сейчас очень короток. Распределение таково: побудка в 7 час.; работа (для тех, кто работает) в 8 час.; в 7,5 ч завтрак; в 1 час обед; в 6 окончание работ и ужин. А потом до 11 часов всякий может делать что угодно. В 11 час. отбой, все должны быть у себя по баракам, и обязательная тишина. Вот Вам структура распорядка дня. Как будто об этом все… В этом году очень много снега — наши бараки утопают в снегу, отчего получается красивая белая гамма для живописи маслом. У меня есть краски, но воспользоваться ими невозможно.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2-%d0%bc-005

Осенний пейзаж с красными деревьями, фигурами, м колокольнейю

Можно было бы написать бело-розовые серебристые пейзажи. К вечеру много перламутра и опаловых тонов. Под Новый год (учел разницу во времени) я мысленно был со своими друзьями, которые, встречая Новый год, знаю, что не забыли меня. Значит, мы одновременно думали друг о друге. Я с горечью думаю, что прошло всего два года, а уже сколькими я оставлен, а осталось еще 4 года 10 месяцев. Кто-то останется до конца… В Вас и Влад. Серг. я верю, а другие? Многим ли при встрече без укора могу протянуть руку. А скольким я совсем не подам руки! Их много. Только доживу ли до этой минуты? Наступил Новый год. Что он даст, чем порадует, какие новые горести несет с собой! «Его грядущее темно». Но встретим все же его с открытым сердцем и верой в лучшее. Лучшие мои пожелания Вам, мой далекий, милый, милый друг… ..У меня к Вам просьба: выслать вышедшую в 1939 г. [книгу| «Пушкин» Леонида Гроссмана. Мне говорили, что она интересна и в ней много иллюстрированного материала (есть портрет Нат. Ник. Гончаровой). А также написать Влад. Серг., чтобы в посылке прислал очки <…> В них крайняя нужда’. Из книг хотелось бы «Войну и мир» Толстого и «Уединенное» и «Опавшие листья» . Но последние не пройдут, о чем не могу не жалеть… Пишите, если здоровье позволит, поскорее. Учтите, что дни у меня длиннее Ваших и ожидание письма становится иногда невмочь. Ждешь, ждешь, ждешь, а их все нет.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc11

Прогулка 1940 год.

ст. Тайга, 1941 г., 24 января

…Только что получил Вашу телеграмму, что мое письмо от 17 декабря и рисунки получены, а вместе с ней получил и официальное извещение почтового бюро на свой запрос, из которого узнал, что письма — как писать, так и получать — могу неограниченно. Газеты также в любом количестве. Книги же — смотря по содержанию. Что касается рисунков и стихов, то только с разрешения начальства, что я не премину сделать при первой же возможности, то есть получить разрешение, и думаю, что оно будет получено, и Вы тогда сможете пополнить свою коллекцию и получать ту маленькую радость, что они дают Вам, а я в свою очередь получать удовольствие, что могу Вам .доставлять ее. <…>

Буду ждать письма от Вас, а также газет и что-нибудь из книг. Хочется, чтобы голова немного проветрилась от барачной жизни и окружающего маразма. Попрощаюсь с Вами, желая Вам покоя и счастья…

ст. Тайга, 1941 г.. 13 февраля

…Сейчас пишу, но совершенно нет уверенности, что эти строки Вы будете читать, и все же пишу. На большее я уже не способен. Столько пропало за последнее время писем моих — я даже затрудняюсь сказать…

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc20

Гамлет.   1940 год.

У меня накопилось много рисунков, есть как будто неплохие (к Шекспиру), но они у меня испортятся, так как сделаны с мелком (как пастель), а поэтому всякое давление и перекладывание на них сильно отражается. Самая ценная красочная пыльца стирается. Но что же делать! В этой беде я ничего не могу сделать. …Сегодня была почта — для меня опять ничего. Ах, если бы Вы знали, с каким нетерпением ждешь выкрика своей фамилии. Ждешь до последнего письма, но кончается читка, а моей фамилии так и не было названо…

ст. Тайга, 194.1 г., 8 марта

…На днях получил от Вас вторую посылку газет в этом году, а вчера телеграмму от 2 марта, что Вы мои письма получили. Спешу скорее ответить и послать четыре рисунка: один эскиз к женскому портрету, две тайги и один голубой туман. Может быть, они Вам доставят маленькую радость, а мне так хочется из своего далека чем-нибудь Вас порадовать. Последнее время пребываю в большом унынии. Писем от Влад. Серг. так и не могу получить. В то же время месяц тому назад получил продовольственную посылку (которая очень меня поддержала), а сегодня узнал, что есть посылка еще. Думаю, что уже вещевая. Я так признателен ему за все его изумительное отношение ко мне. Иметь такого друга, как он и Вы, для меня большая, редкая в жизни удача. Я сейчас жду не дождусь, когда Вы освободитесь от своей работы и сможете мне писать, как раньше, — часто и много, знакомя с тем, что делается в жизни и, главным образом, в искусстве. То, что я знаю из газет, Вами присланных, как-то неясно, плохо воспринимается. Хотелось бы знать больше о выставке избранных произведений живописи за 23 года. Ведь и в Ленинграде должна быть такая же выставка, как и в Москве. Когда посмотрите, — напишите свое впечатление и вообще, что нового за последнее время было показано и интересного, а также, что интересное и в литературе (беллетристика, стихи)…. …От мамы также до сих пор ничего нет. Прилагаю небольшую грамотку — перешлите ей. Меня очень беспокоит здоровье мамы. Ее возраст такой предельный (за 80 лет), и можно ждать всего. Мысль об этом от меня не отступает. Мне очень будет трудно перенести ее утрату. Я всегда ее мыслю как вечно живое и питающее меня. Всей своей духовной жизнью я обязан ей. Она кристальной чистоты человек, и в жизни для меня была посохом, на который я опирался…

ст. Тайга, 1941 г., 14 марта …Сегодня вместе с письмами из дома получил от Вас… Очень рад был узнать, что, несмотря на трудную, холодную зиму, в Ярославле все благополучно и мама еще бодрится, а с приходом весенних, теплых дней и совсем оживает. Сейчас весна чувствуется и здесь. Небо с тяжелыми, дождливыми тучами — плывут совсем над головой. Снег сильно осел. Тайга шумит, но это уже весенний шум. Тайга пробуждается к жизни. Мне пришлось даже видеть какую-то птицу, не то коршун, не то ястреб, высоко парящий над тайгой. Зимой, кроме сорок и воробьев, здесь ни одной птицы не видно. Даже ворон нет… …Когда я получу обещанные Альтманом снимки с его работ? И когда Вы сможете написать мне, что было интересного на нашем художественном фронте в Ленинграде? То, что я знаю из «Сов. искусства», меня не удовлетворяет. Мне хочется другой оценки, увиденное другим глазом. Я хочу знать, что актуального в самом искусстве, а не только в одной теме. Тема лишь половина целого. Простите, что я говорю прописные истины. Мои дни текут медлительно — медлительность усугубляется большими интервалами между получаемыми письмами…

ст. Тайга, 1941 г., 27 марта

. …Спешу Вам сообщить о горестном для меня событии, да, событии—о распоряжении, запрещающем высылку книг, журналов, газет как бандеролью, так и в посылках… сам я потерял всякую надежду… Теперь я буду лишен всякого общения с человеческой мыслью, с искусством, без чего мыслящему и чувствующему человеку так тяжело… Можете судить, что это значит для меня!.. Об окружающей среде Вы уже знаете. Эти люди по чувствам и по мыслям не поднимаются выше своего крестьянского двора: коровы и овцы. Ну, что я скажу Вам, друг мой милый? Иногда, когда пишу Вам, мне кажется, что я разговариваю в последний раз — от этой мысли сжимается сердце. Простите за грустные слова… Довольно, стоп… Вот другое: несмотря на чувствование во всем весны — оттепели днем — ночью морозы свыше двадцати и еще метет пурга и снегопады.-Внешний вид вокруг бараков напоминает Альпы в миниатюре, довольно красиво, но если весна будет бурной, мы поплывем.

Жду тепла, как благодати, — моя любовь к солнцу умрет со мной… Я живу минутой встречи: все же каждый день приближает ее… но еще много, много впереди дней, неожиданностей, иечаянностей. Жизнь полна ими и на свободе, а здесь, в неволе, где ни одна грядущая минута не принадлежит тебе, — они подстерегают на каждом шагу… Тишина. Слышно лишь дыханье спящих в отличие от дня, когда круглый день шум, брань, ссоры из-за пустяков и мат, просто беспричинный мат — беспрерывно. Что Вы скажете на это? А? Я не раз слышал, что русское ругательство самое крепкое по выразительности, и в то же время какое оно бессмысленное — самое дорогое на свете, самое священное слово — мать — и… самое скверное, бессмысленное ругательство? Именно бессмысленное, так как если бы вдумались в смысл, никто бы не решился выругаться. Вы уж не сетуйте на меня, что я мату уделил столько внимания, но если бы Вы хоть немного побыли в моей обстановке, то поняли бы. Я же дышу этим несколько лет и беспрерывно, даже ночь не всегда спасает от него. Но довольно. Ставлю точку.

Вот говорю с Вами, а сердце мучительно болит и рядом идет внутри другой разговор, который едва ли когда услышите, а он очень значителен — это разговор сердца, мысли и жизни…
P. S. Очень хотел бы знать, кто получил Сталинскую премию из работников искусств (живопись, музыка, литература, театр, кино) и за что (произведение, постановка и т. п.). Не получая газет, могу узнать только через письмо™

ст. Тайга, 1941 г., 10 апреля

„.Как тяжело от сознания неуверенности, что письмо дойдет. Вот и сейчас пишу, а тревога за то, что пишу, растет. <…> Не знаю, получили ли Вы письмо от 24 февраля, в котором было семь рисунков. О них Вы ничего не пишете, а мне бы все же хотелось знать, как Вы их нашли. Мне всегда дорого и ценно Ваше мнение, да к тому же это единственное, где я имею «разговор» о своей работе. Для окружающих все, что я делаю, идет рядом с [оберткой] на мыло, с той лишь разницей, что та им нравится, а моя нет. Не правда ли, весело? Правда, это меня иногда веселит, но все же это очень, очень грустно…

Вместе с Вами радуюсь, что Нестеров получил Сталинскую премию. Радует меня, что в числе получивших — Шостакович, Бабанова, Эйзенштейн, Черкасов,— [прав] они все бесспорно имеют на это больше, чем кто-либо из работников искусств. О Манизерах, Иогансонах не будем говорить. Это было всегда так, Это официоз…

…Ну, довольно, довольно болтать, арестантик, пора спать… Много вижу снов и часто, часто Вас, и всегда так хорошо. Но только я там всегда молодой — не с такой седой головой и глубокими впадинами под глазами. Да и не удивительно, мне уже 55 лет, а раньше, в юности, человек, которому 40 лет, для меня уже был старик. Все, все относительно! Не будь седины и других внешних свойств — внутренне я чувствую себя таким же юным, как и в
18 лет, и от этого я счастлив…

Утро

Рассвет, розовая заря над Тайгой, крепкий мороз — но к середине дня с крыш будет капать весенняя капель, но снегу кругом уйма и он еще продолжает падать. Да, поскорее бы тепло, настоящее тепло, чтобы сбросить все одежки и глотать, глотать тепло, солнце — но все же скоро, скоро. Только бы не двинуться до этого в путь… это всегда связано с треволнениями, которые для моего сердца плохая нагрузка… Пока я писал, солнце уже успело подняться и ослепительно сверкает. Новый день начался. Каждая минута приближает меня к свободе и… к смерти, и поэтому как дорога каждая минута! Их уж не так много в нашей жизни, в сравнении с нашим желанием жить, жить и жить. Эта мысль хорошо выражена у Вашего отца, кажется, в «Уединенном», а также у Достоевского. Мне сейчас бы хотелось прочитать «Карамазовых» н Диккенса, как противоположность. Один все нутро будоражит, а другой успокаивает. У Диккенса страдания так же много, но оно не мучительно, а как целительный бальзам. Согласны?-

ст. Тайга, 1941 г., 29 апреля

…Опечалили меня в Вашем письме строки, где говорите, что рассчитывать на получение фото с работ Альтмана нельзя. Я готов Вам поверить, что есть на то основания и что я не должен быть строгий к нему. Я не строг… но все же как-то грустно от всего этого и больно… Передайте, что я не могу не сожалеть о невозможности видеть его работы даже в снимках, а также и мой привет. Невыполнение моей просьбы не может изменить моего отношения к нему, а оно очень, очень хорошее. Я ценю и уважаю его как человека и как художника. Передайте это.

Вместе с Вашим письмом получил от Владимира Сергеевича — пишет откуда-то с севера, где он очень ясно изложил последние события на художественном фронте и свое отношение в оценке виденного. Он дал отчет: 1) о выставке в Третьяковской галерее; 2) о выставке К. Коровина и 3) о юбилейной выставке Кончаловского (работы за 38 лет). Я из своего «далека» не могу не согласиться с его оценкой. По существу она верна — может быть несогласие разве в отношении отдельно к той или иной вещи. Одним словом, он написал так, как будто я сам был там и видел все, хотя на выставках были вещи, которых я не видел и которых даже не мог видеть, так как написаны после 38 года. Порадовал он меня,очень…

Замечательно то, что в оценке творческой продукции всех трех выставок Владимир Сергеевич оказался более чутким и сумел увидеть то, чего другие не увидели из профессионалов-художников. (Например, Эйгес от выставки Коровина в восторге, то есть принял ее целиком, не критически; не отделил плевел от пшеницы, не заметил, что Коровин не равноценен.) Он, безусловно, замечательный и талантливый художник, но часто впадал в такую «полосу», когда писал безвкусные, хлесткие вещи, совершенно неизвинительные, и был часто на грани пошлости (так пишет Вл. Серг., и это верно). Вот это-то и увидел он, чего не увидели другие. И даже дело обстоит хуже — как раз дурная та сторона (хлесткость и красивость) особенно и пришлась по душе всем, ею-то и бредят сейчас московские художники (так пишет Эйгес) и что Коровин стал знаменем, но Коровин не «Порта в Марселе» (в Третьяковской галерее). Корабли написаны с изумительным тактом в серо-зеленой гамме, с большим чувством атмосферы (дымки) и пространства, а Коровин ярких, пестрых и аляповатых, неряшливых «Ночных парижских бульваров» (со всякими огоньками — красными, зелеными, желтыми!). Как он проигрывает с Моне на ту же тему. Насколько Моне скромен, благороден, настолько Коровин криклив, как крикливы бабы у Архипова в сравнении ну, хотя бы с портретом «Женщины в черном» Терборха (во весь рост), находящемся в Музее имени Пушкина. (Когда будете — сходите туда.)… Меня только удивляет одно. Год тому назад из его писем можно было ждать какого-то поворота в искусстве, что все стосковались по-настоящему в нем, а в действительности какая-то несусветица, что-то вроде красивых этикеток на мыле вместо живописи. Значит, мне нечего рассчитывать на какое-то относительное признание, на какое-то значение в искусстве, на что я не переставал надеяться до последнего времени<…>

Я за последнее время написал несколько работ маслом … Размер их полтора вершка на два или на четыре — не больше; но все же и на таком размере мне удалось дать все разнообразие поверхности, специфичность живописных качеств и т. д. В одной отдал дань любимому городу:

Где всадник медный на коне.

Покрытый инеем н мглою,

Гигантом высится во тьме

Над величавою Невою… —

и как раз изображающий момент всадника в мглистой серебряной атмосфере, с простертой рукой, а внизу фигура не то Пушкина, не то того бедного Евгения из «Медного всадника» Пушкина. Как бы мне хотелось, чтобы Вы увидели из моего масла — в них я не только не потерял своих живописных навыков (не работал 2,5 года), но в несколько раз усовершенствовал, пишется легко, как поется песня у соловья, никакого напряжения, но в то же время синтез и живописи, и образа. Об одном приходится сожалеть — единственный зритель, и тот — автор. Послать же их никак уже нельзя — они написаны на деревянных дошечках в толщину с мизинец — вот такую… и это схема вещи. «Дух» Ленинграда в ней весьма и весьма ощутим. Фигуру «Медного всадника» пришлось делать по памяти — все же она удалась. Но был бы благодарен, если Вы мне пришлете открытку или вырезку с памятника, сделаю еще вариант.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc30

Пейзаж с фигурами и коровой.  1945 год.

Есть сиреневые вечера тайги, есть зима, есть ночь с глубоким, глубоким синим небом (почти чистая лазурь лессировкой по черному грунту) в мерцающими звездами;

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc19

Иллюстрация к роману Ч. Диккенса «Домби и сын».    1940  год.

есть к Диккенсу, — с вечерним голубым светом, кэбом и фонарем на углу; все наполнено большой грустью (диккенсовской) и в то же время успокоением. Это не Достоевский, где всюду трагедия и надрыв. Итак, мой милый, милый, дорогой друг — я еще живу и ничего не потерял (творчески), а только приобрел — значит, небо ко мне благосклонно. Бумага кончается, и я тоже кончаю. <…>
P. S. Хорошо бы в посылке иметь изюм, как будто он появился на рынке, и еще сгущенное молоко. Из книг… иллюстрированную монографию Мане Эд., Гойя, Эль Греко, избранные стихи Пастернака, Вышлите в письме Ахматову.

ст. Тайга, 1941 г., 31 мая

…Наступившие дни сильно радуют, но все же они перемежаются холодными ветрами, «север[кой]». На Байкале их зовут—, баргузином. Помните, в песне поется: «Эй, баргузин, пошевеливай вал…»

…В августе начнутся дожди и холода. Такова матушка Сибирь — недаром зовут ее каторгой. (Сибирь и каторга стали синонимами.)

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc15

Этап.   Из цикла «Тайга».   1940-е годы.

Но и здесь свои красоты — это небо совсем южное, итальянское, как у Веронца, какого-то изумительно эелёно-голубоватого цвета. Вечера же как у Тёрнера — торжественно и великолепно. Золот и серебро во всём своём блеске — края же сиреневые и голубые. А местами как будто прошла по ним гениального художника рука бархатным углем. Этого в России не бывает, даже нет маленькой похожести. Маслом добиться той красоты, которую видишь, — невозможно, даже акварель (у Тернера — акварель) бессильна со всеми своими разливами. Здесь единственный материал, способный приблизить, — пастель. Только она может передать, когда по серебру неба разбросаны облака дымчатого цвета, переходящего в черное, и самой неожиданной формы. Раз мне пришлось видеть громадного орла с раскинутыми крыльями чудесной формы (такому рисунку формы позавидовал бы Врубель). Впечатление было потрясающее <…>

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc26

Поганини.   1940 год.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc27

Портрет Н. В. Верещагиной-Розановой.   1940 год.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2-%d0%bc-003

Н. Юренев.   1921 год.

ст. Тайга, 1941 г., 5 августа

…Пишу Вам всего несколько слов, как видите, я еще существую. В июне Вы были должны получить посылочку с работами маслом и рисунками. Всего 32 вещи. Получили ли вы ее? Так хотелось Вас порадовать! Теперь, когда мы переживаем такой решающий момент, когда на карту поставлены судьбы народов, — я хотел бы быть с Вами! Но, увы, — это, верно, невозможно. Помните одно — мысли мои всегда с дорогими мне, близкими моему сердцу… Ничего не может разрушить моей веры в лучшее… лучшее будет — мы встретимся, я верю. Я бодр, несмотря на то, что сердце опять сдало и его приходится подлечивать.-Если бы Вы знали, как я хочу увидеть то лучшее, что впереди…

Больница

Ярославль, 1943 г., 25 апреля

…Наконец-то, после двухлетнего перерыва, получил вести от Вас …Это большая, большая радость, тем более в самые тяжелые для меня минуты — я лежу в больнице, болен, и болен безнадежно (с 9 на 10 в ночь никто не думал, что доживу до утра).

Полное обескровление и истощение приковало меня к постели, лежу целыми днями, как пласт. Вот пишу Вам также лежа, напрягая не только все физические силы, но и душевные. Милая, дорогая Надежда, мужество покинуло меня, да и, думаю, всякий, очутившийся в моем положении, — не выдержал бы, сдал бы. Умереть сейчас, не выходя из больницы, для меня величайшее благо, так как впереди стоит страшная ночь и смерть под забором. Это невольно страшит. А если бы Вы знали, как хочется жить, жить и работать, работать1 Это проклятая гитлеровщина вместе с войной сломала все и выбрасывает меня из жизни. Такова, знать, моя судьба.

Сколько мне хотелось бы сказать Вам, поделиться последними мыслями перед смертью, но и это не суждено. <…> Мне ведь от бессилья трудно поправить рукой одеяла Можете судить, какова моя слабость. Похудение настолько сильно, что самому страшно и противно смотреть — вместо ног две палки, которые подпирают меня, и на них натянута кожа. Никогда не думал, что могу превратиться в такую жуткую фигуру, но, к большому удивлению, лицо не похудело, только совершенно белое:

Лежу недвижим, словно труп,
едва переводя дыхание,
И смерть моих коснулась губ.
Лицо белее изваяния.

(Строфа из моих стихов)

Такова картина моего состояния. Друг мой, дорогой и милый, милый. Пишите мне, и как можно больше и чаще. Пока я жив, так хочется услышать от Вас слова, хотя бы посредством бумаги. Увидеть же кого-нибудь из своих близких я уже не надеюсь. В больнице среда та же, что и там, — не с кем слова сказать. К общей печали, я сильно оглох за последние 5-6 месяцев, и мне очень трудно разговаривать — все звуки сливаются и идут откуда-то через рупор, издалека. Одна беда не ходит, пришла — открывай ворота. Ну, довольно, устал невыносимо…

Ярославль, 1943 г., 1 мая

Да, друг мой дорогой, жизнь надо мной подшутила страшную шутку. Едва ли я встану к жизни, а если каким чудом поправлюсь,— впереди стоит еще худшее. Здесь остаться не могу — и, значит, я без угла, без средств…

…Пять лет. несмотря на трудности жизни «там», я держался и могу с гордостью сказать, те условия, в которых я находился, так действуют на других, — на мне не оставили следа. Я сохранил себя вполне, каким Вы знали меня, и [эти годы] только утончили мои чувства ко всему, я если не работал практически, то мысленно проделал колоссальную работу — я знаю, что нужно и как, — и вот меня гнетет мысль, что практически я лишен возможности [ее] осуществить. Ax, если бы Вы знали, как хочется работать! 24 часа в сутки мне было бы мало, а вот я лежу, как труп, без надежды подняться и взяться за кисть. Для меня было бы большим утешением, если бы я оставил наследника, ученика, который бы продолжил бы мое дело. Увы, их нет!.. Если бы хоть один год быть здоровым и работать, — я завершив бы, наверстал бы еще и мог бы сказать: с миром мя отпущаеши.

То, что мной оставлено, — это только путь к совершенству. Вспомните японского художника, который сказал, что в 100 лет будет совершенным, — и не дожил до этого лишь года. Я мог бы сказать, пожалуй, ранее, чем в 100 лет,— но, знать, не судьба.

Представьте, как это ни странно, я чувствую себя совсем юным и напряженным творчески более чем когда-либо <….>

Ярославль, 1943 г., 28 мая

..-Вот опять собрался с силами и пишу Вам—с постели еще не встал — ноги не держат, но перелом наступил, но это меня совсем не радует. По выходе из больницы нужно найти угол и крышу и средства, чтобы жить. У меня ни того, ни другого нет, и вопрос остается открытым <…>. Рассчитывать на родных здесь — я уже писал Вам — не приходится. Таковы объективные обстоятельства, у них у самих ничего нет, так как работает один на четверых. В отношении приискания угла также до сих пор ничего не сделано… А если я выйду из больницы, то мое состояние здоровья настолько все же плохо еще будет, что мне необходима при передвижении посторонняя помощь. А где я ее возьму? Вы не можете представить, как от всего этого тяжело на душе.

Ярославль, 1943 г., 29 мая

…Прошло уже более 1 ‘/2 месяцев, а я получил дашь одну небольшую посылку, и без жиров, которая ничего изменить не могла… Вы пишете, чтобы я прислал Вам доверенность на получение денег из Толстовского музея за «Анну Каренину». Исполняю эту просьбу — цены не назначаю, так как совершенно не в курсе расценок работ в настоящее время. Поставьте в прилагаемом счете Цену, какую назначит музей, ведь по существу, это, наверное, будут гроши и в моем положении ничего не изменят. Если получите деньги, пошлите на имя сестры — М. К. Мальгиной. Это будет самое верное.

Ах, если бы Вы знали, как мне трудно. Болезнь моя и то положение, в какое я попал, приехав сюда, сломили меня, все силы иссякли и никаких надежд нет… Еще раз повторяю, что спасение жду только от Вас из Москвы. Здесь я предоставлен сам себе. Простите, что я так говорю, я не хочу скрывать истинного положения вещей. Говорю это с болью в сердце, на душе мрак._ Не браните меня за мое малодушие. Откуда мне взять сейчас мужество? Неоткуда — устал очень <…>

У меня сейчас на тумбочке флакончик с ландышем и веткой сирени-значит, там, за стенами, полное цветение, жизнь во всем своем великолепии, а я ее даже из окна не вижу (моя койка далеко от окна — а ведь я не встаю), а Вы ведь знаете, как я любил это время года! Вместе с природой молодел сам, делался юношей. А сейчас? Чувствую дыхание смерти. Еще раз простите за «жалкие слова»…

Ярославль, 1943 г., 23 июля

…Получил, наконец, от Вас письмо, где Вы сообщаете, что музей за «Анну Каренину» дает 1000 руб. Ну, что же, для меня сейчас каждый грош и тот дорог, так как буквально ничего не имею… Мое положение остается безвыходным: то, что я нахожусь в больнице, временно меня спасает, по так как мое здоровье, хотя медленно, но улучшается, то меня могут не в очень далеком будущем выписать, и это меня поставит в условия, которые меня страшат своей безнадежностью. —Негде жить, не на что <…>

Ваши слова о том, чтобы я приступил к работе иллюстраций к «Войне и миру» Толстого, заставили меня грустно улыбнуться, это так заманчиво, и, если бы была малейшая возможность, я бы с бешенством бросился на нее, так как тема вполне моя…

Ах, если бы Вы знали, как хочется увидеть Вас, Влад. Серг. и других, с кем бы я мог поделиться своими мыслями, чувствами, что меня волновали последние годы, так много всего накопилось.

Ярославль, 1943 г., 2 июля

…Умоляю Вас сообщить, как обстоит дело с ходатайством Горкома художников перед Советом Народных Комиссаров, — чтобы иметь возможность приехать в Загорск необходимо иметь на это право… Вас я попрошу— не сможете ли Вы на мое имя в Горкоме художников получить справку о том, что Горком при поддержке Центр. Ком. Рабиса возбудил ходатайство и т.д. Такая справка для меня здесь очень пригодилась бы; если получите, спешной почтой вышлите на имя сестры…

Ярославль, 1943 г., 12 июля …Вчера Вам послал открытку с сообщением, что деньги сестра получила. Большое, большое спасибо. Этим Вы меня сильно выручили, так как у меня не было ни сантима._ Я за последнее время, когда могу,— пишу (состояние Моего здоровья позволяет писать), чего не мог делать раньше, — но ответа на свои письма ни от кого не имею. Реальной помощи совсем не имею… Пребывание в больнице временно оттягивает момент, когда я окажусь под открытым небом и без средств (присланные Вами 500 руб. не могут меня вывести из того положения, в котором я очутился>.

Влад. Серг. ничего не имею с 17 июня, то есть почти месяц— Передайте ему, что он все же остается единственным человеком, на кого еще я надеюсь, — но эта надежда уже не та, что была раньше, — она суммарна и беспочвенна.

Ах, если бы Вы знали, как болит душа, — боль душевная куда тяжелее всех физических болей и болезней.

Ярославль, 1943 г., 22 июля ^

„.Вчера вечером принесли Ваше письмо со  вложенной справкой Горкома <…> Если только вовремя получу соответствующее разрешение в отношении Загорска — я буду спасен. Дело в том, что на днях больница закрывается на капитальный ремонт под клинику и поэтому больные расформируются, — кто «ходячий», наверное, будет выписан домой, а я уже начал ходить, хотя и с трудом…

Милый друг мой, с большой грустью думаю о своей превратной судьбе. Жизнь ко мне оказалась жестокой и несправедливой. Хочется еще жить и работать, многое не сделано, и это меня также угнетает. Хочется сделать большое и значительное — мысль напряжена и требует выхода, а сейчас все силы уходят на бытовую сторону. Поскорей бы кончилось мое устроение в быту, чтобы я мог приступить к творческой работе, с большой радостью стал бы работать и для Толстовского музея над «Войной и миром». Образы толпой носятся в голове…

P. S. Мне как-то не верится, что. может быть, скоро увижу Вас и других своих друзей. Я был бы счастлив — этим жизнь примирила бы меня с собой.

Норское, 1943 г., 22 августа

<…> Я уже три недели, как лежу в другой больнице в 12 км под городом, но это положения не изменило… Все мои надежды на Загорск, чтобы своевременно получить разрешение поехать туда до выхода моего отсюда… Больных, уже могущих ходить,— выписывают. Меня в какой-то мере можно отнести к ходячим, но я могу пройти 10—20 метр[ов], и то с усилием, с отдыхом; от вертикального положения — сидячего, ходячего, стояния — моментально сильно отекают ноги и тогда мне трудно, они становятся тяжелыми, деревянными, их приходится буквально тащить, как лишнюю тяжесть, не они меня носят, а я их. <…>

Ах, милый, дорогой друг, все мои надежды на встречу, на жизнь, на работу — рассеиваются легче дыма, от них остается лишь едкий осадок. А время идет, идет — на дворе уже грозит осень (стали сильно холодеть ноги), можно ожидать всего, что она несет, — дождей, слякоти, холодов, которые более неприятны, чем зимой. Вопрос, где я буду в это время? Как в своем состоянии переживу их и переживу ли еще? Здесь получается сплошная путаница, неясность — от мыслей болит голова. Решения же никакого нет. Врагу не пожелаю быть на моем месте. Пять лет прожить надеждой. которая так злостно обманула. Не сердитесь на меня — хотел говорить по-другому, иными словами, но они замирают на губах — горечь, их жжет мне их…

Норское, I943 г, 10 сентября

„Тяжелые и мрачные мысля лезут в голову— Неужели беспомощный и больной перестает быть ценностью, а становится в тягость, какой-то напастью (и в этом я убедился здесь, где думал найти сердечную теплоту и покой, а нашел полное отчуждение и даже враждебность, а пробыл я у них всего один дет», а потом меня отправили в больницу). Если бы Вы знали, как мне хочется ошибиться и опять поверить, что я кому-то нужен, — я так долго жил надеждой на встречу с близкими, перенес очень многое и только ради этого… и вот чувствую себя брошенным на произвол всем ветрам как щепка в бурный поток. Куда пристану? Куда вынесут волны? Не знаю, а хочется сердечной теплоты, тихой «пристани», успокоенности, отдыха от пережитого, печального. Поймите, как мне больно. Я борюсь за жизнь, хочу преодолеть все свои болезни и немощи, но одному, без помощи более чем трудно, чтобы выйти к жизни, к работе… Я о работе мечтаю (да, приходится только мечтать), как о большой радости, столько еще нужно сделать,, оставить после себя. Завершенное, а не только поиски <…> За окном осень. Холодно. Небо серое, дождь бьет в окна… Лучшее, теплое время я пролежал в постели и видел только потолок, стены больницы и койки с больными вокруг — вместо солнца, которое, Вы знаете, как я любил, люблю…

Пишите по адресу: Норское, Ярославск. обл., Красноперевальская улица, дом Самосудовой Анны Ивановны, для М. К.Соколова.

Норское, 1943 г., 13 сентября

<…> За окном сыро и холодно — «серое небо, серая вода и грустная, грустная Волга. И я не знаю, мне идти куда». Я не только на распутьи, где витязю предстоял, хотя и тяжелый, выбор — куда идти, у меня нет выбора, нет пути. Я бы мог эпиграфом в настоящий момент своей жизни взять: «Кому повем печаль мою». О, как она велика, мой дорогой друг!., Я хорошо помню те минуты, когда смерть стояла на пороге и жизнь моя была на острие ножа, в эти минуты прошла вся жизнь моя (у меня было полное сознание и удивительная ясность мысли, хотя, может быть, это не совсем обычно) — с такими подробностями прожитого и четкостью, что я сам был поражен, — прошло и то, что, казалось, было забыто навсегда… Вы знаете, смерть сама по себе совершенно не страшна, страшно лишь само ее преддверие, и я, может быть, еще не раз пожалею, что, пройдя и преддверие, я «не на той стороне». Я ведь опять стою перед преддверием. …Я бы одного хотел, чтобы в этот момент был рядом близкий человек, чью руку бы я мог взять в свою и сказать свое последнее прости, — но и этой надежды я лишен…

Норское, 1943 г., 3 октября

„.Нельзя ли что-либо продать из моих вещей — ведь должно же быть что-нибудь?! Неужели они никуда не годятся и ничего не стоят?! Вы сами в своем письме сказали: «Нужно изыскать средства». Прошу Вас, сделайте в этом направлении все возможное…

Норское, 1943 г., 6 октября

>..Вчера послал Вам письмо с вложенным письмом Владимиру Сергеевичу, в котором я писал, что я упросил Анну Ивановну Самосудову предоставить временно мне какой-нибудь [угол]. Ее мне удалось упросить, но сегодня получил от нее записку, что она сделать этого не может, так как дочь категорически против вселения меня — боится, что больной, свяжу их. Вот видите, и здесь отказ, и так всюду. Этот отказ добил меня окончательно, и у меня невольно опустились руки.

И я опять истошно кричу — спасите. Просите Влад. Серг., пусть он упросит разрешить мой переезд — в нем единственное спасение — другого выхода нет. Больше не в состоянии писать, так как взволнован полученным отказом.

Я уже ухватился за соломинку, и оказалось, на соломинке не спасаются._

Норское, 1943 г., 23 октября

„.Только что получил Ваше письмо, где Вы пишете о возможности получения работы в Ясной Поляне. Это для меня не только было бы выходом из создавшегося невыносимого положения, но было бы прямо счастьем. Лучшего я не могу желать. Ответ о согласии телеграфировал Вам. Даю обязательство работать над творчеством Толстого и всем, что связано с его жизнью… Ваше письмо опять окрылило меня… формально [переехать] туда для меня, я думаю, препятствий нет. Шлите немедленно официальное приглашение — это необходимо для получения пропуска.,

Норское, 1943 г., 24 октября

<…> Сегодня всю ночь не спал, думал о возможности поехать в Ясную Поляну и этим сменить такой всегда тяжелый грядущий день на ясный и уверенный…

Все же я оказываюсь живуч и, несмотря ни на что, чувствую, что с каждым днем крепну. Если бы моральное состояние не было таким тяжелым, я, быть может, давно бы был на ногах, в форме (как теперь говорят). Вот почему поездка может сыграть решающую роль в окончательном восстановлении сил. Для меня самым трудным будет дорога, так как теперь холода, а у меня в отношении одежды очень плохо… даже то, что имеется, крайне ветхо и убого. Все вещи ведь у Марины2 Сохранились ли — не знаю. Было бы обидно, если нет… после долгого отсутствия я никого не видел (кроме мамы, и то одни сутки) — остальные родственники мой приезд восприняли, как великое неудобство, и решительно не оказали никакой помощи… Мной за это время сделано много рисунков — если бы была оказия, прислал бы мх Вам… есть довольно как будто интересные и доставили бы маленькую радость. Надеюсь все же, что при первой возможности вышлю…
Норскес, 1943 г.. 27 октября

…Я в полном отчаянии — меня выписали, но я упросил временно еще оставить, ссылаясь на Ваше письмо, где Вы пишете о работе над Толстым в Ясной Поляне… Но это вопрос считанных дней… Ах, как хочется иметь какой-нибудь угол, чтобы не чувствовать того отчаяния, что можешь остаться на улице, как бездомная собака. Поймите, поймите, как все это тяжело… Может, общими усилиями все же выручите меня. Если не Ясная Поляна, то Загорск, как писал раньше Влад. Серг.

Скорей, только скорей, медлить нельзя ни одной минуты. Жду, жду.

Рыбинск

Рыбинск, 1943 г., 25 ноября

…Спешу написать — я в Рыбинске, зачислен на работу временно в Дом пионеров — что будет дальше — не знаю, не знаю еще я какая работу. Встретили как будто хорошие люди. Живу пока у сторожихи при краеведческом музее. Сплю на голых досках — укрываюсь пальто, ничего нет — ни одеяла, ни подушки.

Получать буду хлеба 500 гр. — остальное неизвестно, жалованье также. Все деньги, что были, израсходованы во время переезда. Измучился с дорогой страшно, не могу еще прийти в себя…

Как видите, «крышу» себе раздобыл, но это стоило таких трудов и затраты энергии — передать на словах трудно. Немедленно отвечайте. Передайте всем мой новый адрес: г. Рыбинск, Ярославск. обл., Волжская набережная, д. 77. Краеведческий музей, художнику Соколову М. К.

Рыбинск, 1943 г., 29 ноября

…Спешу вдогонку посланному письму послать еще — почему? Пишите по новому адресу: улица Чкалова, Центр. Дом пионеров. Художнику С-ву М. К. Дня через два переезжаю туда, где мне отвели две комнаты, одна метров в 10 с печкой (я люблю топку печки) — это моя спальня и кабинет, другая—метров в 18, в два окна — моя мастерская-студия. Выдали по распоряжению председателя исполнит, комитета кровать, матрац, подушку, стол, стулья и т. д. Выписали два костюма рабочих (бумажных — черные), валенки, шарф — одним словом, Рыбинск меня встретил совершенно по-иному, чем Ярославль. Директор Дома пионеров — милейший человек, делает для меня все, чтобы мне было как можно лучше! С питанием также меня прикрепляют (пока еще не оформлено) к лучшей столовой, где дают завтрак, обед с хлебом, булочкой, сахаром и чашкой кофе, второе — мясное. …Беда моя сейчас в том, [что) ноги отказываются слушаться, отекают и деревенеют и я с трудом преодолеваю небольшие пространства, а здесь все сообщения — ножные, ни трамваев, ни автобусов и пр. не имеется. Я думал, что постепенно ноги окрепнут, но, увы, здесь я очень ошибся. Хочется приступить к работе — буду оформлять весь Дом пионеров — он вновь капитально ремонтируется, и там все будет новое. Одним словом, — это первая улыбка жизни за 5 с лишним лет. Хотелось бы, чтобы продолжение было, как и начало, и Вот с Вами делюсь первой радостью. <…> о Передайте мой адрес другим, чтобы мне не ходить за письмами в Музей, у меня каждый шаг на учете. <…>

Рыбинск, 1944 г., 10 января

<_*> Мое положение здесь до сих пор носит характер неопределенности. Но больше оснований, что оно сильно изменится в худшую сторону. Не нужно забывать, что мое творчество было и для Москвы всегда дискуссионным, что же говорить про небольшой город, где художественное понимание остается в пределах районного центра. Здешние художники — большинство самоучки, а два-три нз них когда-то немного учились у кого-нибудь из художников (например, старика .Чешкова). Общего языка у меня с ними, конечно, нет. Творчески никто не работает. Работают по заданию, пользуясь фото или репродукцией с картин, как-нибудь. Проделанная с таким физическим напряжением мной работа утомила окончательно. Я убил в нее последпие силы. <…>

Рыбинск. 1944 г., 25 января

<…> Как я сейчас нуждаюсь в дружеской руке, на которую бы мог опереться. За 10 месяцев моего возвращения я истратил все свои душевных; силы в борьбе за жизнь. <…> Мне кажется, что если бы на душе была уверенность в лучшем, то и мои болезни не были бы такими страшными, их можно было бы преодолеть. Я должен Вам сказать — лица, которые не были раньше близки, своим отношением доказали мне, — чего я не дооценивал… К ним принадлежат А. А. Шапошников, С. И. Лукьянов — они многое сделали для меня, оказали мне посильную помощь. Только вчера я получил перевод на 300 руб. от Сергея Ивановича. Шапошников от скудных своих средств все же находит возможность уделить мне, что может, — и все это без лишних громких слов… <_.>

Андрей Александрович Шапошников, художник. В мае 1944 г. приезжал в Рыбинск навестить М. Кс. Соколова. Художник С. И. Лукьянов не только помог М. Кс. устроиться в Рыбинске, но и хлопотал о восстановлении его в МОСХе. Материально помогали и другие, в частности, искусствовед Н. М. Тарабукнн. его жена Л. Г. Рыбакова. урожденная Чулкова (в марте 1944 г. послала ему белье — М. Кс. ходил в пиджаке прямо на голое тело»), художники И. А. Новиков. М. А. Маторин. скульптор С. М. Орлов… Многим из них Михаил Ксенофонтович посылал свои рисунки. чтобы как-то отблагодарить за помощь. В августе 1945 г. он пишет: «Помощь от других я принимал, принимаю сейчас. Но я стараюсь в пределах своих возможностей компенсировать своими работами… я думаю, что все же это что-нибудь. да стоит. Я не теряю надежды на то. что расплачусь…».
Рыбинск, 1944 г., 26 апреля

…Сейчас вечер, кругом мертвая тишина и только слышны иногда голоса идущих мимо окон (я живу в первом этаже), но я сам внутренне так далек от всей окружающей жизни — так ясно теперь осознаю, что для меня в жизни нет места. Раньше, как ни было трудно, в каких тяжелых положениях ни был, — я боролся за место в жизни и этим утверждал жизнь. Теперь совершенно иное — и вся моя борьба в настоящий момент — борьба по инерции (по инстинкту), ненужная, бесполезная борьба, и все мои мысли и чувства как будто за чертой, по ту сторону—

27 апреля, утро

P. S. За окном холодный рассвет, а хотелось бы тепла, той мягкости утр, какие бывают иногда в конце апреля—

Рыбинск, 1944 г., 20 мая

„Хотел дописать Вам письмо сегодня, и вот, увы, это трудно сделать, не могу сосредоточиться, приезд Андрея Александровича 1 все повернул вверх дном, и у меня буквально нет времени… при о[быск]е в 42 г.2 погибло около 500 рисунков и около 200 стихотворений — восстановить всего этого я уже не могу (память у меня никудышная стала) — я лучшее, что имел, не посылал Вам, — не доверял почте, ведь из посланных Вы тоже половины — и лучшей — не получили (судя по Вашим ответам). Как много, много мне нужно Вам сказать о пережитом, о моих мытарствах, моем позоре. Снять с души тот тяжелый груз, который давит меня несколько лет. Я готов биться головой от своего бессилья…

P. S. Прилагаю несколько рисунков, но это не то, что я хотел бы, — но под руками, увы, ничего нет…

Рыбинск, 1944 г., 3 июня

…О себе два слова — за последние недели много работал (по ночам, так как днем всякое хождение посторонних не дает возможности работать). Сделал иллюстрации к «Мертвым душам», к «Анне Карениной», «Пушкин и Николай 1-й», к «Медному всаднику», к Диккенсу и Мопассану. Видите — список большой. Материал — бумага (довольно приличная) и черный [нрзб] карандаш (достоинство его — не стирается, не пачкается; минус же — нужро делать сразу, без поправок, и не дает большой глубины черного, что можно получить от угля). Работа доставила мне радость, давно гае испытанную.

Рыбинск, 1944 г., 19 июля

…В двух словах о себе. Я совсем, совсем поправился — немного к вечеру, если много ходил, отекает левая нога. В остальном я такой же, каким Вы видели меня в 38 году — в Звенигороде — загорел до темной бронзы, только голова совершенно седая.

20 июля

<…> Я пишу, лежа на дворе нашего большого двора, — тишина мертвая, никого, только бродят пасущиеся тут козочки и одна овечка, — но и они молчаливы. Солнце раскалено (полная безоблачность)…

…Сейчас из свинарника выпустили свинушек н они своим хрюканьем нарушили тишину. В их уродстве я нахожу много очарования, и они очень, очень умны, — я в том убедился еще «там» — там пришлось близко иметь дело с нимн.

Каких, о, каких дел мне ни приходилось делать! Вы не представляете того, — такова жизнь человеческая в своем многообразии. _.В душе.что-то поет и хочется говорить все, что приходит на ум, что волнует душу.

Рыбинск, 1944, 17 октября

…Не могу сказать Вам, как мне польстило, что Вы нашли в понимании Гоголя совпадение с пониманием его Вашим отцом Я так высоко ценю Вашего отца как писателя и мыслителя, и исключительно русской души. Таким же я считаю Пушкина, Достоевского, и что он так же гениален — за ним большое будущее…

Мне как-то не приходилось говорить с Вами о его творчестве, и это даже странно на первый взгляд, так как с другими я имел большие разговоры…

<…> Я живу «роскошно». Как бы было хорошо, если бы Вы навестили меня в моем уединении. На самом деле — может быть, приедете? Сейчас (вот уже четвертый день) стоят чудные осенние дни. Все прозрачно и голубеет в дымке, воздух чист и свеж.

В умирании осени есть невыразимая прелесть, и я даже лишен возможности поделиться этой своей маленькой радостью, что меня дарит живой мир — природа, так как обычные собеседники и друзья мои — мои питомцы — еще не доросли до этого. Но любят они меня по-настоящему.

Вот Вам иллюстрация их отношения ко мне. Занятия у меня два раза в неделю, по вечерам (от 4 до 9 ч. вторник и четверг). Но по сути у меня круглый день кто-нибудь присутствует в моем жилье, так как каждую свободную минуту считают необходимым использовать и зайти ко мне. Это иногда и утомляет и отнимает время — поэтому я обычно работаю (читаю, рисую, пишу) после 11 ч. вечера — по ночам — в это время я могу быть спокоен и мне никто не мешает…

Рыбинск, 1944 г., 9 ноября

.„Только что прослушал «Кармен», эту вечно старую и вечно новую историю Любви с ее перипетиями, и удивительно — чем старше становишься, тем многое, такое знакомое, воспринимаешь свежее, проще, яснее, слубже. Не знаю, у всех ли так. Но со мной так. Правда и то, что музыка вошла в мою жизга> уже во второй половине жизни. До того она была, jho не играла роли — теперь же я без музыки чувствую себя не только обворованным, а она насущный мой хлеб, как живопись, как литература, — равноценна им; у меня другое на
втором, третьем плане — театр, архитектура и проч.

Стоят теплые дни (только очень сильные ветры), поэтому пыль забирается всюду и устраивает щекотку — и неприятную, к тому же и грязную. Сегодня хорошо устал в своем бродяжничестве. Написал за эти дни цикл стихотворений «Последняя любовь»…

Рыбинск, 1944 г.. 22 ноября

<…> Из письма А. А. узнал… что моя папка с рисунками «Страстей» » «Себастиана» (листов 500…) у Владимира Сергеевича не находится, а где? Этот вопрос остается открытым, и было бы крайне обидно, если они погибли, так как я этим циклом работ очень дорожу и люблю его — с ним связана целая полоса моей жизни, н, помимо того, я считаю — в них сделано много и с формальной стороны — главным образом, со стороны многофигурной композиции.

…В 1940 г. мне писали, что не пропадет ни один клочок бумаги, а теперь не могу добиться — где же сотни (вернее, тысячи) работ, мной оставленные? А относительно папки со «Страстями» имею определенный ответ — ее нет…

Я дарю всю папку тому, кто ее разыщет. Грустно, грустно безмерно. Но что делать? Мне представляется, что от прожитой жизни ничего не осталось — одно пустое место, горько до слез — в создавшихся условиях едва ли удастся что-нибудь сделать большое и решающее, примиряющее меня с собой. А то, что делаю. — более, чем пустяки, и лишь огорчают вместо того, чтобы радовать, удовлетворять…

Рыбинск, 1945 г., 24 января

<…> Вот уже два года, как вернулся из своих странствий, из своего «далека», прибавьте к двум пять еще, а я до сих пор не могут сказать то, что лежит на душе, сердце, что мучает, так как никого из близких я до сих пор не видел… Разве я не хотел видеть, не хочу? Я живу этой минутой. А кто сделал попытку встретиться со мной? Никто А за это время я дважды был при смерти (каким-то чудом выжил, хотя врачн уже приговорили к смерти). Значит, мог уйти из жизни с тем заветным, что нужно было сказать, облегчить сердце, снять тяжесть с души… Многое, многое у меня есть что сказать, что могу сказать только когда душа с душой рядом, когда ничто не мешает раскрытию всего себя со всеми его святая святых — с его тайнами…

Только моя мама понимала меня до конца, знала мое сердце — увы, ее уже нет, а как хочется этого понимания, если бы Вы знали!…

Рыбинск, 1945 г., 5 марта

<…> Живется трудно. Причин много, и, конечно, одна из главнейших^— недостаточность питания, улучшить его не могу, не позволяет мое «богатство», жду все своего восстановления в МОСХе (дает право на литерное питание), но пока тянут уже более полугода, и какой конец всей этой бесконечной волоките, — Аллах ведает. Я уже заранее подготовил себя к худшему — подостлал «соломки»… За это время трагически погиб мой галчонок (загрызли крысы) —, единая живая душа, близкая мне, — и та птичья <…>

А я в свои [апартаменты] после смерти галчонка пригласил жить к себе одного мальчика из моих учеников (он круглый сирота и к тому же еще туберкулез имеет), вот в моих «апартаментах» стоят две кровати, и я шутя говорю, что «женился», — некоторых ввел в заблуждение, поверили. Совсем забавно. В моем ведь распоряжении две комнаты — площадь метров в 30.

Да, на днях сделал выход в «свет» — смотрел «Грозного» Эйзенштейна. Фильм весьма дискуссионный, и об «историчности» не приходится н говорить — ее нет. Образ же Иоанна — какой-то демонический Христос — явно видны и Суриков, и Ге, и Врубель, и даже Репин и Рембрандт (освещение) . Но на фоне других фильмов — исключение. Здесь я даже не могу поделиться своим впечатлением — не с кем. Мои мальчики еще совсем не разумеши — как желторотые галчата. А вот «Большой вальс» — так и не видел. Ни разу здесь не шел, другие же фильмы повторяются бесконечно: «Северная Звезда», «Кутузов», «Веселые ребята» и пр., и пр. Даже хочу пойти в кинопрокат и сделать заявку на «Большой вальс» <…>

Рыбинск, 1945 г., 10 мая

…За это время произошли события такого большого значения — Германия капитулировала, ведь с этим событием возникла у меня надежда, — сроки могут оказаться небольшими. Даже такой небольшой городок, как тот, в котором я проживаю, — вышел весь на улицу, с другими лицами — радостными, как праздпик…

Рыбинск, 1945 г., 15 июня

…Кругом так чудесно — стоят теплые, редкие для здешнего климата дни. Только вчера вечер нахмурился, а ночью пошел небольшой теплый дождь, продолжающийся сейчас (утро, 9 час), и я под его ритм пишу эти строки.

Я заарестован им, так как в солнечные дни я часов в 8 уже отправлялся в путь, чтобы дышать, втираться в жизнь, вступая в разговор с первой попавшейся бабой, кошкой на окне (помните, такой разговор с громадным котом был в Ленинграде на улице Росси, — когда Вы приходили ко мне в Чернышев пер.). Меня занимает; как люди от неожиданности вначале приходят к недоумение, а потом начинают улыбаться на всякую мою галиматью. Например, вчера, выйдя из своего дома на улицу, встретил трех колхозниц, возвращающихся с торфяных работ с сумками за плечами, — здоровые, загорелые н одна из них была ярко-рыжая — и вот я наговорил этой рыжей столько «комплиментов», которыми была бы довольна и какая-нибудь английская мисс. Они шли с вокзала на пароход — путь этот прошел в беседе, и мы расстались друзьями, — и таких случаев десятки, и детишки детсада, которые приходят на наш двор, где я «пляжусь», от 3 до 7 лет — самые ближайшие мои друзья: они окружают меня и несут свои «дары» в виде травок и убогих цветиков, которые тут срывают, это делается с предельным рвением. И уходя, я бываю не в состоянии всего забрать. Они для моего снегиря также ловят бабочек. Ну, скажите, разве это плохо? Милая, я знаю, что, читая эти строки, Вы завидуете мне, — ну, что же делать! Я завидую Вам, правда, в другом — Вы в Москве, можете видеть прекрасные вещи в музеях, ходить по московским улицам, видеть нарядную толпу и т. д. и т.п. — этого я всего лишен- Улицы здесь плоские и скучные, «Прошпект» (главная здесь улица, через весь город проходящая) также не блещет архитектурными красотами — публика совсем, совсем невыразительная — «заглядеться» не на кого. Волга также не так привлекательна — нет простора, что имеет на нижнем плёсе. Собираюсь проехать до Ярославля.

А Ярославль украшается, в прошлом году соорудили новую набережную — говорят, очень, очень красиво… Но знаю, что будет мне там особенно грустно, — встанет незабываемое и невозвратное <— детство, юность, первые мысли о мире, первые пробуждения сознания, первые чувства (первая моя влюбленность падает на 4—5-летний возраст). Увижу даже дом, где родился, — он уже ветхий, старый барский особнячок, был с цветными когда-то стеклами — синими, желтыми, темно-лиловыми._ Боже мой! Когда же это было? И было ли? Ах, Надежда, жизнь все же позади. И как я себя ни чувствую совсем юным, но надолго ли это? На 5, на 10 лет! Но что такое 10 лет, когда я хочу вечности! Смешно? Не правда ли? Уж такой я жадный сейчас до жизни, до всего живого… Как мне хочется поделиться с Вами этой жаждой жизни, чтобы Вы поняли все очарование жизни, ее непререкаемое, — что никакие катаклизмы не могут изменить ее течения — они только рябь, мимолетная рябь на воде — небольшого пространства на луже от прошедшего дождя, а жизнь — полноводный океан, безмерный, вечный, таящий в себе чудеса (чудо, которое не снилось и мудрецам и небу, прав мой бедный Гамлет).

Не сердитесь на мою болтовню — тому виной это утро, этот дождь н грусть, что проникает в сердце. На столе у меня в стакане ветка сирени (только три бутона — больших букетов я не люблю — они снижают очарование) — чудесная по цвету, крупная на редкость и на редкость душистая, я слышу ее запах на расстоянии, такой тонкий и нежный, как первая любовь, такой же целомудренный; рядом с ней сухие прошлогодние цветы, уже обесцветившиеся, принявшие общий коричневый тон. Контрасты особенно сильно ощущаются. Тут же лежит раскрытый Мернме. Перечитываю его н наслаждаюсь «чувством меры» требовательного к себе художника. <…>

Утренний дождь продолжался часов до 11, а потом опять солнце — и я опять пошел бродить и, право, даже устал — наглотался досыта, но аппетита не потерял. Завтра опять наброшусь, как голодный. А в юности, когда мне было лет 17—18, я, как сова, днем прятался, а выходил только в сумерки — даже не могу понять, отчего так было. Не любил и весну — она раздражала меня своим гамом, бурностью, а осень была та пора, в которую был влюблен. Любил в ней это тютчевское — «Весь день стоит как бы хрустальный и лучезарны вечера». Правда, я сейчас люблю ее, но по-другому…,

Рыбинск, 1945 г„ 12 толя

<—> Относительно Ваших рисунков — то, конечно, посылайте без паспарту — я уже сам сделаю, как нужно смотреть. Я не показываю своих работ, не хотел смотреть у других (учеников), когда работы не оформлены. Рисунок должен быть на соответствующем по тону паспарту, а живопись [нрзб| в соответствующей раме, как завершающее вещь — это «последний мазок» художника. Вещи в «голеньком виде» не должны быть показаны — они только для автора, так как автор знает, чем их завершить. Мне случайно пришлось увидеть работу Эд. Мане в музее Запад, живописи вынутой из рамы и прислоненной к стенке, — вещь замечательная по дыханию («В кабачке») была неузнаваема — какой-то подмалевок из средних. Поэтому вещи Ваши я буду смотреть в хорошем оформлении, и просьба Ваша будет исполнена — отзыв-критика о каждой вещи… Кстати о Вашей критике моих «стихов». Ну, что же — досталось поделом, но слишком, — я ведь вещи читаю, и, может быть, в прочитанном виде услышанные Вами не были бы так «критически» приняты. Последнее стихотворение, недавно Вам присланное, я пришлю в исправленном виде — из того увидите, что я работаю.

Но, правда, в стихах я часто нарушаю сознательно размер, ритм в жертву слова, смыслового усиления. Может быть, не прав — допускаю. Обижаться — не обижаюсь. Пишу для себя и даю для ознакомления лишь близким. Они у меня «клапан» — отдушина души, разрядка (теперешний термин).

Я очень заинтригован (заинтересован) Вашей работой — Воспоминания Все, что связано с личностью Вашего отца, меня глубоко интересует. Я Вашего отца считаю гениальным, без всяких оговорок, и о нем в будущем будет целая литература. Помимо того, что он замечательный мыслитель, он великолепный стилист, и с резко выраженным своим стилем. Недавно я получил письмо от своего брата, где он меня спрашивает, не имею ли я что-либо из его сочнненнй, — оказывается, также ценитель и поклонник его как писателя и стилиста.

Я хотел бы иметь адрес А. Тышлера, чтобы черкнуть ему. У меня с ним хорошие отношения, и он малый неплохой. К тому же, по-моему, самый талантливый среди «молодых» (40—42). Может быть, его недостаток, а может, достоинство в том. что он национален, «специфичен», кто как смотрит. Но он очень, очень талантлив, а к тому же технически на большой высоте, более чем кто-либо, а на театре, как декоратор, — большой выдумщик и остроумец…

<.. >

Я немного почитаю. Перечитываю Лескова «Запечатленный ангел». Изумительно! Какой мастер слова. А какой мастер рассказа. Первый в русской литературе…

Рыбинск. 1945 г., 16 июля

<…> Удивительно все же — наша интеллигенция — профессор, врач, адвокат и прочая — цвет культуры, а как дело дойдет до искусства и особенно изобразительного — Боже! что за невежество! Их идеалы — картинки с «красивым» пейзажем, с «настроением» или с занимательным сюжетом. Ведь такой художник, наша гордость русская, как Суриков — был не понят и воспринимался еле-еле и то, конечно, за сюжет, как исторический живописец, а не как мастер прекрасных цветовых соотношений, а в решении сюжета — созерцания — давал «дыхание истории», а не внешнее, натурщиков, наряженных в костюмы той или иной эпохи…

Вот и мой старикан здешний такой же — столичный, ленинградец — и тут также закавычка и, если любит Ленинград, то не так, как Вы, как влюбленные в его красоту, в его великолепные архитектурные ансамбли (Росси, Растрелли, Кваренги, Воронихин н другие кудесники — строители этого чудесного и единственного города в мире). Любит Ленинград потому, что прожил там всю жизнь, любит, как любят свою квартиру, к которой привыкли, — чисто по-обывательски. Иногда мне хочется кричать от боли, видя, как люди не понимают истинно прекрасного и восторгаются чепухой, всякими «красивыми» (в кавычках обязательно) бирюльками. Вот почему бывает трагична судьба подлинно больших художников, переживших эпоху, оторвавшихся от медленного движения толпы. Имен не называю — их много, и их Вы знаете.

У меня получается письмо с посторонними мыслями. Я совсем не хотел говорить об искусстве, а наговорил уже порядком. Не взыщите за невыдержанность и стилистическую, и всяческую. За Вами большой долг — от Вас я не имею «отчета» о новой экспозиции в Третьяковской галерее — очень, очень прошу написать. Что появилось нового, что значительного, новые имена молодых. Мой молодой друг Сережа Орлов — тоже как будто представлен хорошо — это я говорю на основании статьи в «Правде» или в «Известиях» — Александра Герасимова, а если он отметил, — значит, место почетное.

Да, вот что, чуть-чуть не забыл. Оказывается, я буду обязан Вам тем, что буду опять членом МОСХа. Ваш разговор с В. В. Иог[ансо]ном дал положительный результат <…> и теперь мое проживание не в Москве и не в Московской области не является уже такой несокрушимой причиной — помехой моему восстановлению< …>

Рыбинск, 1945 г., 29 июля

…Пишу Вам, находясь весь под очарованием я обаянием виденного и слышанного (музыки). Нет, нет, Вы, конечно, не догадываетесь, о чем я говорю; я не позабыл еще Ваших слов в письме еще «туда», до войны. Делал попытки ускорить, увидеть — было напрасно, и только сегодня увидел и услышал всего 10—15 минут тому назад. Еще не догадываетесь? Я говорю о «Большом вальсе» [фильме]. Я не буду много о говорить, если начать говорить, то надо написать страницы — тут столько тем! Сейчас только скажу о главных персонажах— первенство безоговорочно отдаю актрисе, и играющей невесту—жену Штрауса. Что за лицо! Вся душа на нем, со всеми переживаниями — до малейших нюансов, и полно духовной красоты. Я обалдел и с ней пережил все, что чувствовала она, и у меня были слезы внутри и дрожали губы. Ее соперница певица — играет замечательно, с прекрасной колоратурой, красива физически, и были моменты перехода и в духовную красоту, — но все же ее лицо — она хищница не только на сцене (правда, проявившая благородство, покоренная высшим благородством другой), но и в жизни, это бесспорно. Артист Штраус — при появлении, в первое мгновение, показался недостаточно «интересным», не вполне: Штраус-музыкант (сцена в банке), но вскоре же все это сглаживается, и уже до конца играет прекрасно, с большой экспрессией и тактом. Многим и многим можно у него поучиться. Музыка звучит полновесно и покоряюще. А сцена в лесу — когда они спят и во сне трутся лицами! А встреча со стадом овец? Какая это чудесная пастораль! Пишу Вам в перерыве между сеансами — был на первом и иду опять на последний (2-й билет уже в кармане). Обеспечил себя — и также заказ сделал на завтра. Вы не находите, что делаю глупости? Пусть. Был чудаком, околею чудаком. Это па роду написано, и я давно о том знаю. Я сейчас позабыл о всех неприятностях жизни «низкой». Не хочу ни о чем думать. Я соприкоснулся с высшим:

«Тьмы низких истин нам
дороже нас возвышающий обман».

Какой же мудрый Пушкин, не умный, а мудрый. Это ведь не одно и то же! И вот я сейчас «возвышен» (пусть обманут), и мне все нипочем. Душа поет, поет и на сердце больно и сладостно, «радость-страдание» (по Блоку). И я хочу, делюсь с Вами и этой болью, и этой радостью… И разве нельзя многое простить жизни и даже ее ужасы (стоит только вспомнить о войне, что она принесла), если существует Красота; и можно, и должно. И моя «Осанна» жизни оправда на Красотой искусства.,

Я сейчас радуюсь, что через каких-нибудь 2—3 часа опять увижу эту чудесную невесту-жену Штрауса (слово «интересна» неприемлемо здесь — вульгарно и грубо), этот страдающий рот, эти глаза — всю хрупкость фигуры, полную благородства и какого-то невыразимого изящества. Увижу Вену с ее огнями, эти костюмы (объедение для художника) и эту беснующуюся, веселящуюся толпу. Вся Вена танцует. 12 час. 15 мин. ночи Пришел со второго просмотра «Большого вальса». Впечатление не снизилось, лишь только закрепилось! Сколько моментов таких волнующих! Помните разговор Штрауса с женой и ее фразу: «Не так легко быть женой Штрауса», — ее заботы о нем. Скрыть боль от него и от окружающих, а потом, когда вышла и осталась одна — как все вылилось в этом стоне мучительном, кажется, с жизнью легче расстаться!..

Рыбинск, 1945 г., 16 августа

…Вчера со мной случилось если не несчастье, то все же большая напасть. Во время прогулки с А. А. за Волгу я потерял (вернее всего, предполагаю, что вытащили) бумажник, в котором были все мои документы и мои капиталы (около 2000 руб.) . Я остался без копейки. Среди документов — паспорт, удостоверение МОСХа2, удостоверение Обл. Союза худож. Ярославля и также продовольственные карточки, неотоваренные за август месяц и ко всему прочему хлебная и в столовую, где я получаю добавочно 200 гр. хлеба. Теперь я со своим песиком (вернее, псом, так как он бешено растет) остался без довольствия и без возможности его иметь, а нужно прожить еще 15 дней.

Но больше огорчен, что утеряны документы, которые меня все же спасали от всяких наскоков местных «доброжелателей», что я ни к черту негодный художник и совсем не умею рисовать (?). Ничего не поделаешь. Поэтому судите, как же я должен чувствовать себя в таком окружении.

Теперь же опереться не на что, кроме как на самих себя, — ну, а это опора плохая, не в чести и не в почете, а в большом лишь подозрении…

Рыбинск, 1945 г., 31 августа

…Вы меня увидите воочию после 7 лет! Какие длинные мне кажутся эти 7 лет, какие пути прошел я, по-новому открылся мир мне, с его величием матери-природы, с шумом, как прибой волн, тайги — с миром целого мира живых существ от маленького зверька — полосатого бурундука до унылой кукушки с ее кукованием… И я, житель большого города, сын мостовых из асфальта и тротуаров, — принял этот мир в себя и возлюбил его.

А небо? Какое видел небо! Торжественное, как музыка Баха …и в этом величии видел человека — этого царя природы — в жалком виде последнего унижения, без имени, без близких — и с каким сердце, с какими мысля .

И я был один из них… Ужели это было? И я шагал со своим мешком за плечами, сгибаясь под его тяжестью. Разве это не путь Голгофский? Не верится, не верится. Ведь я умирал, даже умер — и вот опять в жизни и благословляю ее, говорю ей «Осанна». Могущий да вместит — и я вместил. В этом моя гордость, моя высота…

Рыбинск. 1945 г., 1—2 сентября

12’/2 ч. Ночь с 1 на 2 сентября …Хочется рассеять Ваше «недоумение» — это тема о том, почему я, обладая большим умением, все же обхожу большие темы,—делаете поправку и говорите, «затрагиваете их, но делаете, не выстрадав».

…Вы в моем творчестве обошли главное, не увидели его, и я воспринялся Вами как эстет, без души, без чувства взволнованности, без любви к делаемому образу. Это неверно и сто раз неверно, и для того, чтобы Вы убедились в том, — возьмите рисунок, что я сейчас послал с мальчиком для Орлова, (он Вам обязательно покажет еще до передачи по назначению), рисунок старый, 1923 — 25 гг., из цикла «Страстей». Похож он на эстетский? Разве там есть равнодушие?!! И ведь таких рисунков у меня сотни. Дальше.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc24

Робеспьер.   Из цикла «Французская революция».   1943 год.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2-%d0%bc-002

Из цикла «Французская революция».

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc23

Их цикла «Французская революция».   Сен=Жюст.   1843 год.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc_030

Из цикла «Французская революция».  Первая половина 30-х годов.

Разве цикл диккенсовский и цикл Революции — не полярны в своей сути, хотя и деланы как будто одним приемом (формально), одним материалом? И цикл Тайги — разве не различен от эти обоих? И потом возьмите образ Робеспьера — разве он не больше действительного (то есть каким был в жизни Робеспьер с внешней стороны)? Если взять моего Робеспьера, разве мой не окажется значительнее и более отвечающим нашему представлению, каким мы воспринимаем его по историческим материалам в связи с его деятельностью, с его поступками — его неумолимостью, фанатизмом и театральностью. (Вспомните об устройстве торжеств в честь Верховного Существа, где он фигурировал в голубом фраке (?

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2-%d0%bc1

Московская улица 30-х годов.

 А мои пейзажи «Уходящей Москвы»? Разве это списано с натуры, а не больше? А ряд Naturmort’oв с кетой, с шляпой и перчатками — разве они похожи друг на друга по своему выражению? Они все разны, — но для того надо уметь это увидеть, и это многие увидели, а Вы увидели во всем одно и то же.

Вас удивила моя фраза, мое желание писать натуру в каком-нибудь интересном, в живописном костюме, — а не в какой-то чуйке, сделанной у портного и разглаженной утюгом (бррр!!!). И разве величайший в мире портретист — большой глубины (самый сильный) не наряжал свои персонажи в костюмы совершенно не своей эпохи? Разве это не так? А в своих автопортретах — не изображал себя в самых маскарадных костюмах? Разве это не правда? Почему же Вы не предъявляете ему обвинения, какое предъявляете мне?

А ссылки Ваши на неистового Винцента Ван-Гога (между прочим, самого любимого мной художника, близкого внутренне, а его письма я рекомендую всем художникам, они должны бить настольной книгой всякого подлинного художника, должны стать его Евангелием). Скажите, разве Вы не знали этого? И потом — у этого изумительного художника, писавшего кровью своего сердца, — к удивлению, нет совсем собственных композиций, значит, и собственных образов. Все его картины, кроме Naturmort’oв и пейзажей, сделаны с рисунков Ли, гравюр других художников: Рембрандта, Делакруа, Домье, Доре — делал дотошно верно, не искажая до последних мелочей. Посмотрите рисунок Доре упоминаемой Вами «Прогулки», и в том убедитесь. Например, бабочки, которые совсем незаметны и все же им сделаны. Но он дал иное ощущение и в этом и есть Ван-Гог, его лицо художника. Поверьте, на эту тему я могу итого сказать и немало интересного. Образ для меня всегда был решающим, и скажите, разве «Анна Каренина», что сейчас у Вас, которую я прислал, можно назвать Китти? Нет и нет! Можно не согласиться с пониманием его, то есть образа Анны, но Китти мной мыслится иной.

Я думаю, что и этого уже достаточно, чтобы увидеть, какую веру я исповедую как художник, какие корни лежат в моем творчестве. И еще раз скажу (перефразируя Ваши слова). Моя «Голгофа» совсем не одно и то же, что и «Всадницы», — и если папка, так таинственно исчезнувшая, найдется и Вы посмотрите ее, — то убедитесь, что довлеет (Ваше слово) прежде всего идея… Вы найдете не только довленне, но одержимость идеей.-

…Вернусь еще к работе над образом — и примером может служить цикл мой «Шляп», где повторяется одна и та же композиция, и одни и те же предметы — шляпы и перчатки, — а в результате у меня Nalurmort’bi: «Кромвелевский», «Сент-Жюс-товский». Флоберовский, Пушкинский и т. д. Что это значит? А то, что Naturmort перестает быть Naturmort’oM, а становится портретом. Вы чувствуете человека, и человека определенного — Кромвеля, Сент-Жю-ста и т.д. Формально (по содержанию) это Naturmort’bi, по внутреннему же, по сути своей, по духовности это портрет, и это дано путем выражения — и чисто живописно-пластического, а не литературного, как у немцев. <…> Ведь для меня всегда дорог в работе — дух вещи, — если это Диккенс, то изображаемое воспринималось бн, как Диккенс, хотя бы момента такого во всем Диккенсе и не было, но все же это был Диккенс, а никто другой, и я это считаю единственным и верным решением. А Вы? Как же Вы говорите, что я легко делаю, легко одинаково, пусть то «Голгофа» или «Наездница», и почему же меня еще на выставке в 1925 г. в Академии художественных наук, в официальном и академическом органе, окрестили экспрессионистом, — а не кого-то другого, — это гак и осталось до конца. Почему это? (Здесь не нужно понимать экспрессионизм немецкий, с Пехштенном, Диксом, Гроссом, а экспрессионизм. и в первую голову назову того же неистового Ван-Гога.)

Ночь подвигается к утру, а я пишу, пишу и, кажется, не смогу кончить…

Рыбинск, 1945 г., 17—18 сентября

<„.> Послезавтра наступает 19 (то есть 6 сентября ст. ст.) — знаменательный для меня день— в этот день я родился — в этот день меня нарекли «Михаилом» в честь «Чуда Архистратига Михаила в Хопех» — вот и прошел я жизнь «чудом», на потеху здравомыслящим, преуспевающим — дураком.

Наверное, никто не догадается меня поздравить. Меня поздравлял только один из моих друзей (ныне убит), но и то всегда неудачно — опаздывал на 2 месяца, поздравление слал на 8 ноября ст. ст. (Михайлов лень). Ангел-то тот же, мой, но я ведь родился в день «Чуда», а не в день обычный… Шучу. Но шутка грустная — пахнет всей жизнью, ну а она, Вы знаете, какая веселая… <…> Мысленно прохожу свои пути — какой все же «пожар» во мне был! И никто не заметил! Да, никто!!! Но удивляться тому не приходится — в жизни всегда так бывает. Актер, играющий «Брандта», преуспевает (все прибыли забирает себе в виде славы, положения и т.д.)_. Брандт же проходит неприемлемый и гибнет. Для «Гармонии», что ли, такое распределение ролей?! А?..

5 час..утра, 18 сентября

…Ночь была полна сновидений — снилось: выставка, я на вернисаже, брожу среди незнакомой публики — вижу незнакомые картины, рисунки и чувствую, что на ней я «чужой», лишний — «отыгранный актер». Не символично ли это — не «отыгрался» ли я и в жизни? <…> Завтра исполняется 60 лет?! Да, вот вспоминаю, когда мне было лет 17—18, для меня человек в 40 лет был уже старый человек, а в 50 — старик. И вот я завтра перешагну на седьмой десяток, и остался, оказывается, мальчишкой 17 лет по чувствам, по жажде жизни (познания ее), но только эти чувства острее, сильнее — жизнь подбавила различных «специй».

<…> Знаю. Будет обычный день — даже, может, не будет случайного (не поздравительного) письма. Сожалею о поздравлениях? Нет. Но провести вечер среди близких — поднять свой стакан с «шипучкой» и сказать: «Да здравствует жизнь, черт бы ее побрал» — не плохо было бы. Это я проделаю в одиночье и мысленно приглашу Вас к своему столу, где будет черный хлеб и горячий-горячий чай… Это ведь не всем дано… Ах, как грустно, как грустно, Надежда! Какое было бы счастье, если бы прилетели Вы и разделили со мной мою трапезу!.. Итак, я приглашаю Вас к себе на ужин, как командора Дон-Жуан,— но тот пришел, а Вы?.. <…>

Рыбинск, 1945 г., 1 октября, вечер

Получил твое письмо… я могу сказать и так — другим покажется это пустым звуком, наигрышем, риторикой, надувательством. чем угодно, а я все же скажу: «Небеса раскрылись передо мною, и я увидел Бога во всей Его славе — и я припал к ногам Его и благодарил за то, что Он даровал мне жизнь»… словами этого не передашь. Все выйдет не то — или глупо, выспренно, нелепо, а по сути это и есть самая сущность души, вечное — чем жив мир

Утро 2 октября

Сегодня солнце — значит буду бродить по городу, «питать себя красой последней, но такой прекрасной». Эту радость у меня никто не отнимет — любоваться небом, синей затуманенной далью, золотом кленов, киноварью рябин…

Утро 3 октября

<…> Вчера был изумительный день — мягкий, теплый, я много бродил, насладился чудесным умиранием — на деревьях колышутся несколько листиков и, право, они куда больше говорят, чем когда деревья были густо зелеными, с тысячами листьев. Как все относительно, и не знаешь, по каким законам возникает в нас то и другое чувство… я не философ и «умной» философии не люблю — со всеми Кантами, Контами и проч. У них одни заглавия могут привести в уныние — «Критика чистого разума» или еще что-нибудь более «умное» — нет, это не мое…

Вот кончу тебе письмо и пойду бродить по городу — день и сегодня такой же — это маленькая компенсация за такую весну, мокрое лето — это запоздалое «бабье лето»… хорошо… Пишу тебе под музыку Глинки— я его все более начинаю любить — (хотя он был всегда у меня на первых местах)…

8 ч. утра 4 октября

…Сейчас упаковал 42 рисунка. Это маленькие пустячки — баловство карандаша, мела и кое-где сделана «подкладка» акварелью — получилось пастельное (цветовое) впечатление. Но это мой «фокус», надувательство, к пастели никак руки не доходят.

Сегодня воскресенье (выходной), улицы совсем мертвые, за окном осенний такой день — тихий, серый, унылый — придется сегодня выйти… Вернусь к посылаемым рисункам — там большой цикл посвящен овечкам и коровкам. Это навеяно вот чем — мимо моего окна гоняют овечек и коров на бойню — «обреченных», — и я всегда болезненно реагирую; сердце сжимается от жалости — идут, блеют и не знают, что их ожидает. Обычно они с каким-нибудь изъяном — то опухоль, то ножка поломана, и овечка идет, прыгая на трех. Ужасно! Изобразить их в таком виде — будет много «литературы». Но, может быть, можно преодолеть и литературу и показать и трагичность «обреченных», не снимая живописно-пластических качеств.

В своих же пустячках я взял их в пейзаж — «вольная волюшка», хотя и с погонщиком… (овцы без погонщика не могут быть)—это и в нашей жизни — человечьей — та же история: есть те люди, для которых необходимо, чтобы кто-то их «кнутиком» подгонял и туда, куда хотят не они, а те, кто «с кнутиком») —

Рыбинск, 1945 г., 1 декабря

… Ты, говоря об «Лине», указала на гениальное решение образа Анны (встреча с сыном) у Врубеля. На это я скажу, что образ Анны у Врубеля неверен, движение — да, но образ, лицо — это та же Тамара, восточная женщина, а не Анна (признавая все замечательные качества рисунка, композиции). Врубель как иллюстратор лермонтовского «Демона» — конгениален Лермонтову — это нужно признать — даже иногда оетрее, законченное, но «Анна» у него не получилась. Я защищаю свою Анну, и если она не совсем толстовская (согласен), то все же ближе, чем врубрлевская (рисунок отдельный «Анны» у Врубеля в Третьяковке совсем невразумителен — в ней нет очарования, а «Анна» (я так именно и чувствую) вся очарование — в моей это есть). Об «Отелло» не спорю — этот рисунок «случайный» и колорит его также, и асе ваши
обоюдные нарекания принимаю, так как отношусь безразлично, — его принимайте просто как рисунок «Человек в чалме» немного с авторским обличием и только.

Сейчас получил письмо от Николая Михайловича ‘, где он дает подробную «информацию» о своем посещении музея изящных искусств имени Пушкина, где показывают только избранным шедевры и шедевры (в кавычках и без кавычек); для меня «гвоздь» выставки — «Сикстинская мадонна», шедевр в кавычка. Николай Михайлович восхищен (что его поразило) Тинторетто, и для меня это непонятно. Я мечтал годами увидеть его «Сусанну со старцами» — о ней мне говорил мой покойный друг еще в 14—15 году, когда приехал из-за границы и видел там. Она на него произвела самое потрясающее впечатление из всего виденного, а он проехал по всей Европе и отзыв его заслуживает доверия — человек большого вкуса и сам художник… Прочитал письмо Николая, мне так захотелось посмотреть самому — проверить его впечатление от виденного. Там ведь и Рембрандт с Саскией (на коленях с бокалом в руке) и другие не менее известные нам по репродукциям.

…Никакого запрета на чтение моих писем не имею кем бы то ни было. Ты, только ты сама и должна решить этот вопрос — можно или нет. Я же не возражаю и никогда не буду возражать, иметь что-либо против.

Рыбинск, 1945 г., 26 декабря

…Я уверен, что я был бы большой художник, создавший уже нечто значительное (вечное), а не делал бы безделушек, пусть хороших, но все же я хорошо знаю, что это пустяки, что я мог бы и что должен бы сделать. Я говорю тебе, Надежда, о самой тайной боли, что меня угнетает, мучит…

Незавершенность назначенной миссии (иначе я не могу назвать). Отсюда — я «неудачник»…

…Это сознание не может быть не горьким. Я сейчас говорю с тобой, как с собой наедине, и это мой первый разговор такой, это тайное, это моя трагедия. Поэтому ты поймешь мою любовь к некоторым литературным героям: в них я вижу себя, свою отраженность, как в зеркале, пусть они называются другими именами, пусть живут в другие эпохи, пусть ситуация их жизни иная — это не мешает верности видения…

Если меня и радуют признання ценности того, что я делаю (сделал), то это не может быть заменой, не может. Мы требовательнее к себе — вот почему мне понятен Сальери, его трагедия, хотя она как будто в ином плане (сомнение в своей гениальности), но все же это трагедия художника, творца…

Публикация И. МИХАЙЛОВОЙ

 

Для М.К.Соколова очень многое сделала Н.В.Розанова. Письма Соколова к ней — драгоценный источник сведений о последнем периоде жизни этого замечательного художника. Прелюдией к трагическому для него времени стал 1936 год. Политическая атмосфера в стране накаляется все сильнее; идут процессы «врагов народа»; эпидемия разоблачительства, борьба с ведьмами заливает мутной волной общество. МОСХ не отстает. Одной из его жертв становится Соколов. Его обвиняют в формализме и трюкачестве — любимая бирка тех лет («идеологически вредный формалист, чуждый советской действительности» ‘). Это звучит как окрик-предупреждение, как прямое обвинение в политической неблагонадежности. Такого рода инсинуации, нередко имевшие далеко идущие последствии, много десятилетий подряд заполняют страницы газет и журналов. И в 40-х, и в 50-х годах, уже завершив расправу с художниками, загнав подлинное искусство в подполье, а из мнимого сделав послушное орудие политических манипуляций и оглупления масс, задушив всякое открытое поползновение к творческой свободе, официальная критика не унимается, продолжает привычную свою деятельность.

«Наша задача — ни на минуту не ослаблять борьбу против формалистических и эстетских влияний. Без последовательной борьбы со всеми и всякими формами враждебного жизненной правде искусства невозможно плодотворное и беспрепятственное развитие искусства социалистического реализма. Нельзя забывать, что формализм, хотя зачастую и модернизированный, и замаскированный, продолжает оставаться орудием воинствующей идеологической реакции, что формализм усиленно культивируется империалистической буржуазией и, пока существует лагерь капитализма, пока существует гнилая, разложившаяся буржуазная культура и ее тлетворное влияние, формалистические тенденции не станут второстепенной опасностью».

Эпопея Соколова типична для судьбы самобытного художника, не отвечающего партийным установкам, подхваченным активными середняками от искусства и карьеристами.

В марте 1938 года Соколова арестовывают и высылают в Сибирь, где в ИТЛ на станции Тайга он отбывает срок на общих работах. Сердечник, он вскоре попадает в больничный барак. «В нашем бараке в настоящее время сто десять человек. Нары по обе стороны в два этажа (я на верхнем) — здесь много теплее, но от табаку, а тут курят только махорку, более душно» 9,— сообщает он Розановой. В этом письме Соколов дает словесное описание природы, как своего рода увертюру к тем живописным «пустячкам», которыми он во время изгнания станет одаривать своих друзей-корреспондентов — Н.В.Розанову, В.С.Городецкого, скульптора Н.П.Лаврова и некоторых других.

«Рассвет, розовая заря над Тайгой, крепкий мороз»,— читаем мы в письме от 10 апреля 1941 года. Так же как искрится снежное покрывало под солнечными лучами, переливаясь нежными оттенками радуги, так и «пустячки» Соколова мерцают и переливаются живописной своей тканью.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc7

Зимний пейзаж.

Сделаны они на небольших или же совсем крохотных (3,85X5 см, например) листках разной бумаги, какая попадалась, от папиросной до плотной. И техника исполнения — по тем условиям. «У меня накопилось много рисунков, есть как будто неплохие — к Шекспиру, но они у меня испортятся, так как сделаны мелком (как пастель), а поэтому всякое давление и перекладывание на них сильно отражается. Самая ценная красочная пыльца стирается»,— пишет он из лагеря. Были и работы маслом: «Размер их полтора вершка на два или на четыре — не больше; но все же и на таком размере мне удалось дать все разнообразие поверхности, специфичность живописных качеств и т. д.

…> в них я не только не потерял своих живописных навыков (не работал 2,5 года), но в несколько раз усовершенствовал, пишется легко, как поется песня у соловья, никакого напряжения, но в то же время синтез и живописи, и образа <…> написаны они на деревянных дощечках толщиной с мизинец».

Работал Соколов много. В одном из писем он сообщает, что у него при обыске в 1942 году погибло около двухсот стихотворений и пятисот рисунков. Таким образом и в застенках, в изоляции от цивилизованного мира, в чудовищных условиях жизни творческий импульс художника оказывается непреодолимым, он пробивается, как росток сквозь асфальт, и противостоять не может только физическому уничтожению. Это закономерность, подтверждаемая примерами многих, если не всех репрессированных художников: Никитина и Шухаева, Соостера и Григорьева, Филипповского и Свешникова…

Пока Соколов был относительно здоров, он забрасывал Розанову вопросами о художниках и искусстве, о выставках. Он и сам много пишет на эти темы, его суждения остры и небанальны.

Любопытные подробности узнаются из писем Соколова. Оказывается, можно получать любые газеты, а книги — в зависимости от содержания; посылать на волю рисунки — с разрешения начальства. Меньше чем через месяц ситуация меняется, приходит полный запрет на получение газет, книг, журналов. Заключенных полностью изолируют от жизни. Соколову пятьдесят пять, у него больное сердце. Он не может сдержать горечи: «Ну, что я скажу Вам, друг мой милый? Иногда, когда пишу Вам, мне кажется, что я разговариваю в последний раз — от этой мысли сжимается сердце».

Весной 1943 года болезнь так скручивает художника, что его отпускают на два года раньше срока из лагеря, вернее, выбрасывают умирать: он безнадежен. Действительно, 25 февраля он пишет из больницы города Ярославля, где пластом лежит, ослабевший от малокровия и истощения. Не только физические, но и душевные силы покинули Соколова, он в отчаянии: «Милая, дорогая Надежда, мужество покинуло меня <…> Умереть сейчас, не выходя из больницы, для меня величайшее благо, так как впереди стоит страшная ночь и смерть под забором. Это невольно страшит».

Уже из другой больницы, в Норском, Соколов взывает в отчаянии: «<…> Нельзя ли что-либо продать из моих вещей — ведь должно же быть что-нибудь?! Неужели они никуда не годятся и ничего не стоят?! Вы сами в своем письме сказали: «Нужно изыскать средства». Прошу Вас, сделайте в этом направлении все возможное».

Положение Соколова катастрофично, хотя болезнь, затянувшаяся на восемь месяцев, постепенно преодолевается. Из больницы ему некуда идти. Его попытки найти место жительства (в Ярославле, в Загорске, куда он стремился, как и в крупных городах, не разрешалось) разбивались о глухую стену человеческого эгоизма и государственных запретоа В ноябре 1943 года в конце концов друзьям удается устроить Соколова: он едет в Рыбинск, поступает на работу в Дом пионеров. Силы постепенно возвращаются к нему, он обретает прежнее жизнелюбие, жажду делиться впечатлениями, мыслями, взглядами на искусство. 16 июля 1945 года он пишет: «Иногда мне хочется кричать от боли, видя, как люди не понимают истинно прекрасного и восторгаются чепухой, всякими «красивыми» (в кавычках обязательно) бирюльками. Вот почему бывает трагична судьба подлинно больших художников, переживших эпоху, оторвавшихся от медленного движения толпы. Имен не называю — их много, и их Вы знаете».

Ожидая приезда в Рыбинск Н.В.Розановой, Соколов чувствует прилив сил, он ощущает себя фениксом, возродившимся из пепла: «Какие длинные мне кажутся эти семь лет, какие пути прошел я, по-новому открылся мир мне, с его величием матери-природы, с шумом, как прибой волн, тайги — с целым миром живых существ от маленького зверька — полосатого бурундука до унылой кукушки с ее кукованием…

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc33

Купальщиицы.   1940 год.

И я, житель большого города, сын мостовых из асфальта и тротуаров,— принял этот мир в себя и возлюбил его. А небо? Какое видел небо! Торжественное, как музыка Баха <…> и в этом величии видел человека — этого царя природы — в жалком виде последнего унижения, без имени, без близких — и с каким сердцем, с какими мыслями!! И я был один из них <».>. И я шагал со своим мешком за плечами, сгибаясь под его тяжестью. Разве это не путь Голгофский? Не верится, не верится. Ведь я умирал, даже умер — и вот опять в жизни и благословляю ее, говорю ей «Осанна». Могущий да вместит — и я вместил. В этом моя гордость, моя высота». Сколько внутренней силы в этих словах! Художник милостью божьей, художник-романтик, Соколов прошел семь кругов ада и не сломался. Наследие его — не исследованное, не оцененное по достоинству и значению, еще не заняло в нашей шкале ценностей своего места.

Письма Михаила Ксенофонтовича Соколова к Надежде Васильевне Верещагиной-Розановой составляют лишь часть эпистолярного наследия художника. Переписка охватывала широкий круг друзей, близких, знакомых, учеников. Среди них А.Ф. Софронова, Н.М. Тарабукин, В.Н. Лазарев, но наибольшее количество писем было адресовано Верещагиной-Розановой. Тарабукин, знавший Соколова с юношеских лет, посвятивший его творчеству целый ряд исследований, в «Материалах для биографии художника Михаила Соколова» (1948) написал: «Через меня Михаил познакомился с Надеждой Васильевной Розановой дочерью писателя В. В. Розанова. Между ними стали завязываться дружеские отношения. <••¦> В ее рисунках появились отголоски соколовских приемов». К сожалению, автор не упомянул даты, когда произошли эти события, скорее всего их можно отнести к первой половине 1930-х годов. С конца 1935 года, когда Надежда Васильевна переехала из Москвы в Ленинград, между ними началась переписка, которая продолжалась до конца жизни. Исключением были лишь короткие периоды встреч и периоды, когда в силу вступали внешние обстоятельства. В этих письмах отразился жизненный и творческий путь художника, его яркая и неповторимая личность, взгляды на искусство, в них запечатлелось время…

Путь Соколова никогда не был легким. Он решил стать художником против воли отца и уже в период учебы в Строгановском училище (1904—1907) был лишен постоянной материальной поддержки. Ни до. ни после революции Соколов не входил в творческие объединения и стремился найти свой путь в искусстве. В рисунке уже в 1920-е годы он достиг высочайшего мастерства, заявил о себе как блестящий импровизатор. Шаг за шагом постигая тайны живописи, к середине тридцатых годов Соколов вырос до мастера, имеющего не только свое творческое лицо, но и «школу».

Романтик и мечтатель, как говорили о нем многие из исследователей, Соколов отрицал в искусстве бытописательство. Героями его произведений были прекрасные дамы, всадники, музыканты, герои Великой французской революции и литературных произведений. В жизни он был аскетом, в творчестве — «апостолом прекрасного», как сказал Тарабукин. На фоне того, как развивалось советское искусство в те годы, художнику все труднее было отстаивать свои идеалы. Не желая идти на компромиссы, он был вынужден отказаться от заказных работ. Единственным исключением стали иллюстрации к «Орлеанской девственнице» Вольтера, выполненные для издательства «Academia» и опубликованные в 1935 году. После выставки 1936 года, о которой идет речь в письмах, все чаще звучат обвинения, что искусство Соколова «чуждо советской действительности». В пору творческой зрелости, в 1938 году по ложному доносу художник был арестован, приговорен к семи годам лишения свободы, сослан в Тайгинский лагерь в Сибирь. Не мысля жизнь без творчества, в тяжелейших условиях ссылки, несмотря ни на что, Соколов продолжал свой путь в искусстве.

Он использовал доступные материалы — графитный и цветные карандаши, чернила и мел и создавал на маленьких кусочках бумаги, иногда в размер спичечной этикетки, образы своих любимых героев. Здесь был создай удивительный цикл пейзажей «Тайга» с оленями, охотниками, летящими птицами. В этих работах проявились возможности мастера, его непревзойденное чувство формы, владение техникой и рисунком.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2-%d0%bc-006

Петербург. Вид на Неву и Петропавловскую крепость.

щие годы оказались продолжением ссылки. Не имея разрешения на жительство в Москве, Соколов приехал тяжело больным сначала в Ярославль, город, где родился и где жили его родные, а потом поселился в Рыбинске. Оторванный от друзей, от художественной жизни, он по-прежнему продолжал создавать свои маленькие шедевры. Вместе с тем, стремясь воплотить в жизнь свои незавершенные замыслы, продолжил работу в живописи и большой графике. Его восстанавливают в членах Союза художников. Верные друзья делают все, чтобы добиться разрешения на возврат Соколова в Москву. События развивались очень медленно. В июне 1947 года, воспользовавшись отпуском, Соколов приехал в Москву, чтобы «лично хлопотать о снятии судимости». Надежда Васильевна стала его женой. В этот период он посещал выставки, строил планы на будущее, встречался с теми, кого давно хотел увидеть. Соприкосновение с настоящей жизнью было недолгим. Тяжелая болезнь, операция приковали его к постели, а 29 сентября 1947 года он умер. Только в 1958 году пришла реабилитация, и только в наши дни представляется возможность отдать должное одному из ярчайших мастеров советского искусства.

Сохранению основной части творческого и эпистолярного наследия Соколова мы обязаны Верещагиной-Розановой. С помощью друзей и знакомых она заботливо собрала произведения и сохранила архив. Письма, адресованные ей, Надежда Васильевна переписала собственной рукой с купюрами и отдала на перепечатку. Именно в таком виде они дошли до наших дней « попали в архив Ярославского художественного музея. Знакомясь с ними, нельзя оценить роль, которую Верещагина-Розанова сыграла в жизни художника. Данная подборка писем включает лишь малую часть из того, что было адресовано ей в период 1935—1947 годов.

Н. П. Голенкевич.
Москва, 1936 г. 1 февраля. Утро

<…> В моем «бытии» наступает перемена … к лучшему. Говорю я это о моем большом успехе на выставке открывшейся 30 января во Всекохудожнике. Успех, который уже реально изменяет мое «бытие». Реальность такова: 1) Правление Всекохудожника постановило (еще за день до открытия выставки) меня законтрактировать, что мне дает 1000 руб. в месяц. 2) Приобрести работы с выставки. 3) Заказ к юбилейной выставке.

В Институте мое положение также из лучших — положение премьера на театре. Правда, это совершенно не значит, что мое мироощущение через то изменилось. Но то, что теперь я смогу работать по-настоящему, меня стимулирует творчески <…>

Москва. 1936 г. 7 февраля. Утро

<…> Пишу Вам в Институте. Сегодня первый день моих занятий. Пришел и … у меня есть несколько минут свободных — пользуюсь ими, чтобы поговорить с Вами. Все эти дни (в связи с выставкой) были так загружены <…> Мне хочется рассказать Вам, что пришлось мне претерпеть за мое выступление. Художественная Москва сейчас живет двумя станами — моих друзей и моих врагов. Это особенно выявилось на так называемом «производственном совещании». Бой был жаркий. Это «совещание» войдет в историю как большой сдвиг от мертвого застоя последних лет. Были провокационные выступления, но, к сожалению провокаторов, я не пошел на них. Я говорил последним. Когда поднимался по ступенькам к «месту оратора», то, по замечанию одного из моих друзей, мой вид был человека, идущего на эшафот к «своей неизбежности»,— разница лишь та, что шел под аплодисменты, как модный тенор <->

Из предыдущих строк Вы уже знаете, что я вышел победителем. Но трудно сказать, что будет завтра — и не послужит ли победа к новым бедам. Я готов ко всему. Устал за это время бесконечно <…>

Получение мастерской ‘ превратилось в какой-то злой фарс, а в настоящее время мастерская для меня самое важное — почти что — «быть или не быть» <.„>

Москва. 1936 г. 13 августа

<…> Разве можно рассказать, когда «темное» поднимается из каких-то глубин души и я сам не могу найти истоков его.

Можно делать попытки исследовать — но можно ли поручиться, что Вы сделаете правильные выводы. Нет. Так как конкретных причин не имеется.

<…>

Вы спрашиваете меня, знал ли я художника Чекрыгина . Знаком я не был, но с творчеством знаком. Да, это был настоящий художник, тот художник, у которого был свой мир. Смерть его большая утрата для искусства, особенно русского, столь бедного настоящими художниками. Все творчество Чекрыгина выражено только в рисунках-композициях (карандаш и прессованный уголь) — живописи у него было две-три работы, и в них еще ничего не было сказано (я говорю о чисто живописных качествах,— о живописном языке).

На днях у меня была случайная встреча в одном доме с Осмеркиным. А — он туда занес свою работу, еще свежую… Пейзаж, со стеной Ново-Девичьего монастыря. Боже какое это убожество! Ни композиции, ни образа, ни живописи,— какое-то честное списывание с натуры — перевод видимости на полотно. Какое непонимание сущности искусств Я ничего не мог сказать ему — чувствовал, что язык прирос к гортани — так как малейшая правда оскорбила бы «творца» и я приобрел бы еще нового недоброжелателя, а у меня их ах как много! <…>

Москва. 1936 г. 29 окгяб/

<…> В последнее время (еще задолго до приезда) я особенно жду какой-то неизбежности, которой хотелось бы избежать. То, что должно быть — будет. Мы здесь бессильны.

И вот все эти дни, чтобы как-то уйти от чего-то,— я все время работал. Написал восемь натюрмортов. Вещи, по мнению видевших — исключительные по своему выражению. Например: натюрморт с гранатами, дыней и высоким бокалом с красным вином на жемчужном серебристом фоне — один из видевших назвал — Людовиком IV и добавил, что мои натюрморты — «человеческая комедия»,— что за ними — живые люди, эпоха. Может быть, и есть доля истины.

Что же касается «быта», то много всяких маленьких забот. Болел Ванька |кот| носил к доктору — оказался бронхит (три дня не ел, не пил — теперь поправился), нужно было идти в МОСХ — платить членские взносы и т. д. Надежды на получение мастерской нужно оставить — хотя кто-то где-то хлопочет… <…>

Москва. 1938 г. 13 марта

<…> Прошло больше года… <…> Для меня 1937 год был самым тяжелым годом в жизни, а начало года еще тяжелее. Боги.не хотят быть ко мне милостивыми, но это не жалоба лишь констатация факта ¦<…>

Москва. 1938 г. 19 марта

<…> До Вас обо мне доходили вести, правда, совершенно неверные <…>

Во-первых, я должен опровергнуть то, что дошло до Вас: 1) Ни к какой выставке я не готовлюсь. 2) Никакого заказа не получал и не предвидится вообще какой-либо работы оплачиваемой, а отсюда все качества моего бытия. Работать, конечно, не перестаю, хотя это и очень трудно при моих бытовых условиях — работал за последнее время над рисунком и пастелью (маслом почти не писал). Начало пастели, положенное в мой приезд Ленинград — дало свои всходы и теперешние пастели очень разнятся по качеству с теми — старея физически — в работах я становлюсь моложе — и это единственная моя радость <•••> В апреле или в начале мая я получаю мастерскую в новом специальном доме. Мастерская очень удобная (форма, освещение, можно работать круглый год, так как окно выходит на север), а если есть одно неудобство — это то, что я не могу вселиться туда, въехать как в жилое помещение. Это обусловлено постановлением МОСХа, но я думаю, что это — формальность, и я все же думаю, что буду там жить, а не только работать. Этого события жду не дождусь, так как, получив мастерскую, я могу проверить себя, на что способен,— намечен ряд работ, и мне кажется, в работе я найду утешение и успокоение <….

Москва. 1938 г. 28 август

‘••i* Вы пишете восторженно о моих работах — даже есть такая фраза: «Как я завидую Вам!» Я невольно грустно, грустно улыбаюсь. Можно ли вообще завидовать мне, моей судьбе кажется, это одна из самых невероятных нелепостей. Это происходит оттого, что Вы берете одну лишь сторону, а именно — сделанные вещи, забывая, что их сделал человек, живой человек, а не отвлечение, именуемое «художник». Не правда ли? искусство я несу как тяжелую, неумолимую кару. А за чьи грехи — не знаю.
Если бы знал — может легче было. Не забудьте же об этом, друг мой. Если бы Вам дать эти «дары». Вы скоро бы попросили взять их обратно <…>

Москва. 1938 г. 4 сентября. Утро

Как трудно иногда понимаются очень и очень простые вещи чуткими и умными дюдьми. Вот Вы, говоря об издательствах и проч. «возможностях», не понимаете самого главного, что именно никаких возможностей «нет» и не потому, что не хочу я, а потому и только потому, что я ничего сделать, за что бы платили не сумею, а так как сделаю я —не нужно. Вот пример. Сейчас в Толстовском музее вокруг Анны Карениной идет дискуссия и какой исход ее — трудно представить. Такие лица, как бывший секретарь Толстого Гусев— прямо заявил, что это сплошное декадентство (!?), что это непонятно, а искусство настоящее понятно всем и т. д. А тем лицам (директору музея и другим) и нравится, но они боятся обвинения (нет ли тут формализма?). Можете судить, если вещь, за которой охотились два года и которая была в печати (опубликована, а это поднимает ее ценность и где есть подпись, что это лев, а не собака), и то не может пройти. Что же тогда остается, если я буду «делать заказ». Нет, друг мой, не так виновато мое «не хочу», как и мое «не умею» А Вы вот как-то не смогли этой истины усвоить <…>

Москва. 1938 г. 16 сентября

~> Я описал картину реального своего положения с очень печальными выводами и итогом. А Вы мне говорите о других (писателях, философах и т. д.), что они имеют другую работу. чтобы «писать свое творчество» (Ваше очень образное выражение) и значит и я должен найти эту «другую работу» (основная Ваша мысль),— но мое письмо, на которое Вы отвечали, и заключает в себе ответ на это, а именно, что никакой другой работы для меня нет В этом-то и заключается вся трудность положения. Правда, есть свободные вакансии рассыльных, сторожей и т. п., но я думаю, что если бы я предложил свои услуги в таковые, то, наверное, с моим послужным списком на такую работу меня бы не приняли, а потом — едва ли заработок, полученный от такой работы, мог «питать мое творчество».

Мне еще конкретно никто не сделал предложения, чтобы я мог иметь какой-либо заработок, а общих разговоров, разговоров вообще сколько угодно и последнее время просто на эту тему не говорю и прошу со мной не говорить, так как кроме раздражительности ничего не получается и не может получиться. Я знаю, что мне самому всегда приходилось выкручиваться из трудных положений. Может быть, и на сей раз выкручусь. Вот Вам мой ответ — не знаю, удовлетворит ли он Вас,— но во всяком случае он достаточно ясен и не требует расшифровки <…>

Москва. 1938 г. 14 октября

<…> Вчера у меня был действительно тяжелый день. Переезд [в мастерскую) совершился. Теперь придется приводить в порядок — разборка и прочее и прочее. Оказалось, что половина работ, бывших на чердаке , подлежит «ремонту» на три четверти, так как когда пишешь новое, то бываешь увлечен, а когда восстанавливаешь, то и получается не то — и никакой радости, кроме досады, что приходится это делать. Многие вещи погибли окончательно из-за анилина и киновари (другой киновари, не анилиновой, не имел и не мог достать), она просочилась всюду, и я без отвращения не могу смотреть, как самые лучшие места в живописном отношении (розовые) стали самыми ужасными, то есть такими, что даже в работах у других меня раздражали <_…>
Москва. 1938 г. 20 октября

<~'»»> Пишу Вам из мастерской. Только что отработался. Устал, но эта усталость только приятная. <.„> Приступил к реставрации. Делаю штук по 10 за присест. Работа спорится. как будто еще кое-что осталось. К новым вещам приступлю лишь закончив окончательно все со старыми. Это будет не ранее середины ноября. Много придется уделить времени разборке рисунков (их ведь несколько тысяч). Вот вам мои дела…

Относительно выставки Альтмана — я ничего не слышал. Москва молчит. Будет интересно посмотреть, что он наделал в Париже! Вы ведь видели его работы? Если да, то напишите о них, что Вы думаете — я бы хотел знать Ваше мнение еще до выставки «. <…;>

ст. Тайга. 1939 г. 11 октября

Мой дорогой, дорогой друг! Так много прошло времени от моего последнего письма больше года, и так много изменилось в моей судьбе, увы, в худшую сторону <…> Сейчас я нахожусь в больничном бараке — болен. Изменило сердце. В результате сильные припадки и сильные отеки ног — к тому же острое малокровие привело к общему упадку сил. В моем положении это никуда негодно. К тому же не имею необходимых вещей … Нет ни теплого пальто, никаких перчаток, теплых чулок, крепких ботинок, фуфайки,— а скоро предстоит сибирская зима. Денег тоже нет, а поэтому ничего не могу купить, а мне при моем состоянмм необходимы жиры. Поэтому каждая копейка и какой-нибудь клочок свиного шпига представляет большую ценность. Вот Вам общая картина моего положения. У меня к Вам большая просьба — не возьмете ли на себя обязанность быть моим доверенным и получить все мое художественное наследство и вещи … в моей мастерской, а также 1320 рублей в Правлении МОСХа. Я Вам вполне доверяю, что Вы к моему творчеству отнесетесь как к своему и сумеете все оформить. Вот Вам мое завещание — в противном случае живопись и рисунки могут испортиться и погибнуть и от меня ничего не останется,— а мне не хотелось бы этого. Вам должна быть понятна вся горечь моего сознания.

-¦ какие новости на художественном фронте? Как прошла выставка Альтмана. которой мне так и не удалось увидеть. Видите, я не потерял интереса к искусству, хоть сам не участвую в нем. Так хочется поработать, сказать свое последнее слово! Увы, оно не будет сказано. Чувствую, что долго не проживу. <…>
т. Тайга. 1939 г. 29 октября .

Ваша телеграмма была такой радостной вестью. Вы не забыли своего старого друга и взяли на себя труд получить мое художественное наследство и сохранить для будущего. Это очень тяжелый и неблагодарный труд, тем более моя благодарность. Доверенность я Вам вышлю, как только смогу. Я верю, что Вы сумеете разобраться с материалом каждой веши, найдете соответствующее оформление. Друг мой! Как печальна судьба моя! Я нашел решение живописных задач, которые смогу осуществить только я — и вдруг катастрофа, и все это должно умереть со мной. Тяжкое сознание! <…>

Тайга. 1939 г. Ноябрь—декабрь

> Вначале отвечу на Ваши вопросы. Письма могут писать не только родные, но и друзья и не ограниченно … Высылка книг немыслима уже по той причине, что некогда и негде читать, а также держать книги. Бумаги, карандаш, тушь — очень желательно, но все это связано с трудностью держать… <…> Вы меня, мой друг милый, утешаете тем, что все, что в жизни случается — оправдано — простите меня и позвольте мне «без гнева» не согласиться с Вами. Если бы мне иметь Ваше сознание — тяжесть моего существования была бы облегчена. Неужели, прожив жизнь с устремлением к одной цели, овладеть «тайнами» живописи, и когда до цели остается два шага — все рушится? Так случилось со мной. Вы знаете, что на все, что я сделал — я смотрю как на черновую работу — и мне осталось сделать последние «два-три шага», чтобы достигнуть цели, то есть два-три года завершения всего сделанного — неужели это должно быть оправдано? Неужели я мой должен оказаться «неудачником» и это принять как должное — очень это трудно, друг мой, и едва ли я приду когда-нибудь к этому спасительному сознанию… <…> Почему Вы ничего не написали о его | Альтмана] выставке парижских работ? Она должна состояться кажется, еще в конце 1938 года. Меня очень интересует как его работы, как и то как к нему отнеслись. Он художник совершенно полярный мне — сплошь интеллект и техника — его работы всегда «сделаны» хорошо, крепко, но нет главного — волнения.

В следующем письме буду ждать от Вас Вашего мнения. <…>

Тайга. 1940 г. 14 января, 2 часа дня. Больница •

Ваша вера в то, что я еще буду работать как художник и завершу свой творческий путь — утешение, но это капля воды умирающему от жажды. Поймите, что эта вера зиждется на незнании действительности, в которой я живу. В настоящий момент, как Вам известно, я лежу в больничном бараке и только поэтому я могу еще писать (даже чернилами!) Но смогу ли я это делать в дальнейшем, когда выйду — не знаю … Причин для этого много … Вставать придется в 5’/г утра — с этого начинается рабочий день и так до вечера. Спать неделями не раздеваясь и не умываясь. Площадь, на которой я помещаюсь и которой «владею»,— половина моей кушетки (Вы ее знаете). Здесь весь ты со своим скарбом. Скарб же этот помещается в одном мешке, который и является «подушкой». Сейчас вспомнил один Ваш вопрос — могу ли я иметь книги и т. д. Представьте, и Вы у меня были книги, я должен бы их положить, как и все, в один мешок с грязными ботинками, бельем и прочими вещами. Здесь каждая лишняя вещь — обременительна, так как при передвижении (а сколько я их имел за 14 месяцев — невероятно) груз падает на тебя… Сколько раз я под этим грузом задыхался и падал, падал прямо , а грязь здесь, о которой Вы не можете иметь никакого представления. Если бы меня увидели — ужаснулись. Настолько я не похож на себя и имею убийственный вид. Счастье мое, что не приходится себя видеть …. но все же «случайно» удавалось видеть.Теперь же приходится видеть себя в воде или в отражении простого стекла …. но и это отражение все же дает представление о всем убожестве моего «портрета». Я не помню, говорил Вам или нет, что в моем «прожекте» будущих работ стоял на первом плане автопортрет, ряд автопортретов, и вот все кончилось — меня уже «того» не существует я «новый» — не моя тема.

> Я целыми ночами не сплю и прохожу, переживаю всю свою жизнь и должен сказать — жизнь для меня была мачехой, и мачехой злой и беспощадной. Все. что мне удалось «урвать» у нее, всегда с какой затратой энергии и сил! Я сам вырастил в себе художника без посторонней помощи, и это стоило мне целой жизни, и вот все оказалось напрасно. Вся жизнь зачеркнута одним взмахом пера. Мне хочется крикнуть, крикнуть помощи, но ведь знаю, что всякий крик будет голосом вопиющего в пустыне, и мира нет в моей душе,— для примирения нет там места! Поймите же, как тяжело мне, как трудно идти свой путь дальше. Вы, мои друзья, живущие за гранью мне недоступной — помогите мне идти, облегчите мне идти, не забывайте меня. Пишите мне о себе, как идет жизнь кругом, об искусстве, и Вы сделаете великое дело, окажете посильную помощь. <…>

Тайга. 1940 г. 3 февраля. Больница

Еще ночь, мой дорогой друг, а я встал, чтобы поговорить с Вами. У меня «оттаивает» душа, когда я говорю с Вами — она у меня ожесточилась до последней степени, в ней нет мира, нет покоя, нет веры и оттого так тяжело мне <…>

За время пребывания в больнице я сделал десятка четыре-пять рисунков на курительной бумаге (которая продается маленькой пачкой в 30 листов). Один из них я послал Вам — получили Вы его — я не знаю. В письме Вы ничего не упоминаете, а для меня это существенно. Дело в том, что позволил себе «роскошь» порисовать (в бараке, когда я выйду из больницы, трудно будет написать и письмо). Теперь наступила забота, как их сохранить, так как при первой же оказии они могут погибнуть. А мне бы не хотелось этого, так как среди них есть довольно интересные по выполнению (карандаши — детские в коробке — подарила мне еще в Моршанске племянница одного знакомого московского художника — сама тоже молодая художница). <…>

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc29

Пейзаж с всадником   1940 год.

К этому письму прилагаю четыре рисунка кусочков тайги — может быть, и дойдут, так они ведь так безобидны. Если дойдут, то в каждом письме я буду посылать по немногу.

ст. Тайга. 1940 г. 24 февраля

Я до сих пор не подавал никуда жалобы. Мне кажется, что те, по воле которых я лишен свободы, должны выполнить свой долг и принять меры к моему освобождению.

Это дело их совести. Так смотрю я, может быть, немного старомодно и смешно. Меня уже обвинили в этом. Значит я таков и есть. А что скажете Вы, мой друг, по поводу этого?., информация о художественной жизни опять заставила вернуться к прошлому, выставка Кругликовой — для меня более чем выставка, так как с ней связано много в далёком прошлом (1914 г.). Воспоминания вызвали меня из печального круга действительности. Да, прожита большая жизнь, была большая возможность творить.

Как-то, выйдя ночью из барака, я был поражен красотой звездного неба — оно было совсем низко, кажется, протяни руку, и достанешь какую-нибудь звезду. Она так ослепительно ярко горела на каком-то непередаваемом глубоком синем фоне. Я, кажется, уже Вам, что небо здесь по чувству много ближе, чем у нас на севере. Поэтому все живописные симфонии, что разыгрываются на нем — всегда отчетливы, и их рассматриваешь. как картину на выставке, только картину большого дыхания. Увидеть такое небо для Вас было бы большой радостью. Я мучительно страдаю, что лишен возможности запечатлеть такую красоту на полотне. Вспомните все, что высказано о сибирском небе, и нет никого, бы отметил это. Больше писали о сибирском небе (Чехов, Дорошевич и другие), о художниках я уже не говорю. И меня удивляет, как же проглядели такую красоту!

Любовь друзей <…> дает мне возможность жить и бороться за жизнь. И сердце мое полно благодарности. Не имей их — я не знаю, что со мной было бы <…>

Окружающие же люди так далеки, чужды и никакого контакта не может быть. Круг их интересов так примитивен — к тому же это старые люди (я говорю о своем бараке инвалидов), со всякими внешними дефектами — много костылей, есть и такие, у кого нет руки и т д. От этого усиливается тяжелое впечатление внешней картины <…>

ст. Тайга. 1440 г. 7 марта

<…> Долгими, бессонными ночами переживаю все <…> Помните, Вы пришли ко мне во всем красном, и мы пошли на Левитановскую выставку — я тогда был в своем «гамсуновском» костюме — и как мы бродили по замоскворецким переулкам? <…> Светило солнце, было тепло и радость, радость на сердце! Только одна радость и ощущение счастья! И какая черная ночь легла и затопила все! <…>

Мое несчастие еще увеличивается тем, что зрение мое становится все хуже-хуже. Я в работе могу обнять лишь площадь размером не больше обычной тетради. Поэтому применить здесь свои силы как художник — я не могу. Попытка, которую я сделал, дала плачевные результаты — работа, на которую потратил много времени,— просто неприемлема для меня, и я прожил тяжелые часы. А работал, применяя три пары очков. А как же дальше? Здесь уже зерно новой тревоги — профессиональной и творческой. Я пишу Вам, так как знаю, что Вы хорошо поймете меня. После выхода из больницы не сделал для себя ни одного рисунка, и то, что выслал Вам, и то, что прилагаю сейчас — это все сделано в больничных условиях, теперь же полумрак днем и ночью, холод и теснота лишают возможности рисовать даже маленькие рисунки. Придется ждать лета, когда будет больше солнца и более долгие дни.

Прилагаемые 7 рисунков — это пустячки, если доставят Вам хотя небольшое удовольствие для глаза — буду счастлив. Боюсь одного — рисунки на самой тонкой папиросной бумаге в дороге могут быть помяты — их же можно смотреть, когда бумага безукоризненно гладкая. К тому же подобрать какую-нибудь тональность, а потом накладывать паспарту и прижать стеклом, чтобы не коробилось — тогда от них веет приятностью и ничего не пропадает — каждый штрих четко виден. Проделайте это и увидите, что я прав. <…>

Простите, что я придаю таким пустякам какое-то значение. Но Вы знаете, что, показывая свои работы, я всегда любил давать соответствующее оформление. Для картины — раму; для рисунков — паспарту. Ведь сейчас в этих маленьких рисунках я нахожу последнюю отраду и делюсь ею с Вами. И пусть Ваше собрание пополнится еще несколькими лоскутками. Жаль, что я сейчас имею лишь свинцовый карандаш — коричневый у меня стащили еще в больнице.

<…> Да, чтобы не забыть — еще раз напомню и попрошу Вас выслать мне заказной бандеролью изображения животных — всего лучше в красках — все же что-нибудь может быть и сделаю для здешней игрушечной мастерской. Также бандеролью вышлите несколько открыток с самыми эффектными пейзажами, например — украинская ночь Куинджи, Айвазовский и т. д. — все это может пригодиться. Я знаю, как удивлены Вы, читая эти строки. Улыбнитесь, как улыбаюсь и я, но все же это тоже один из видов борьбы за существование. <…>

ст. Тайга. 1940 г. 17 апреля

<…> Писать и не быть уверенным, что письмо дойдет — более чем трудно — мысли становятся мучительными, руки опускаются от бессилия. Я еще раз задаю вопрос — неужели я буду лишен последнего — общения со своими близкими и родными? А я уже мечтал, что буду регулярно в каждое письмо вкладывать рисунки, мечтаю выслать Вам новый образ Анны Карениной (по Толстому) — рисунок карандашом и тронутый мелом портрет в шляпе, а на плечах накидка),

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc21

Анна Каренина.   1940 год.

и другой — Анна Каренина перед туалетом — рисунок коричневым карандашом на присланной Вами бумаге пергаменте. Она сидит в профиль, перед зеркалом, с беспомощно опущенными на стол руками, опущенной головой со взглядом внутрь себя. Платье, облегающее всю фигуру. За последние дни принялся опять за рисунки и много сделал, применяя к карандашу мел (который достал здесь с большим трудом).

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc25

Арлекин с птицей. Их цикла «Цирк»  1940 год.

Рисую у себя на нарах в очень, очень неудобном положении, света также мало, и можно пользоваться лишь серединой дня, когда всего больше барак освещен, но все это преодолевалось в надежде что сделанное перешлю Вам, Владимиру|Сергеевичу, Марине ». Теперь же без уверенности, что письмо и рисунки дойдут — вырвало из-под ног последнюю опору, последний «вкус к жизни».

Газеты и рисунки зверей получил еще 20 марта, о чем Вам писал, благодаря за это и прося высылать регулярно «Советское искусство» и «Литературную газету», а также книги по искусству и беллетристику по Вашему усмотрению. Просьбу свою повторяю — шлите, все же что-нибудь получу. Жаль, что Вы, ожидая ответа, больше газет не посылали.

Очень бы хотелось иметь письма Ван Гога, тогда я бы мог вести разговор с мертвым, но живым и близким, с такой тяжелой жизнью, трагическим концом и ставшим после смсерти, только после смерти знаменитостью, признанный всеми. Другой еще безумец, безумный Эдгар (Эдгар По) встает перед глазами, его судьба. Его поэма «Ворон», с его неизменным (никогда!) на все вопросы, так близка мне, все время звучит в душе … Вышлите мне ее, хорошо? Теперь вернусь к живым.

> Теперь перейду к другой фигуре — Рудакову . Конечно, безоговорочно, что он талантлив (уроки литографии он брал у Надежды Викторовны и я у нее видел не одну сотню его работ — его путь в работе), но все же его работы как-то внешни, быстро смотрятся, не растут во времени, что является признаком настоящего произведения искусства. Я бы очень хотел посмотреть его последние работы, хотя бы к «Евгению Онегину», видели Вы. Он ведь работает литографским способом и всегда можно иметь лишний оттиск. Передайте ему мою просьбу и что я буду ему очень признателен. Странно одно, что кто его знает, все говорят о его неумности, хотя довольно занятный человек <…>Он как-то «вынырнул» вдруг, уже будучи немолодым (намного моложе Чупятова), и оказался удачником, и я от всей души желаю ему удачи в дальнейшем. Что он ближе, как художник, мне, чем кто-либо другой (Альтман) — это правда, но получился ли бы какой «контакт» между нами при знакомстве — трудно сказать. Еще раз прошу, пришлите что-нибудь из его последних работ, если не литографских оттисков, то репродукции (он же работает в издательствах). буду ждать теперь от Вас газет, книг. Заранее благодарю Вас от всего сердца. -С…>

ст. Тайга. 1940 г. 28, 29. 30 апреля

> Вчера и сегодня ходил на работу — носили шайки и кадки на станцию (она в километрах 2- 2,5). И мне по дороге удалось сорвать первые весенние цветы — прямо из-под снега — и эти первые цветы, которые я за все время «отсутствия» держал в руках. Посылаю их Вам. Они очень нежны, но мне так хочется послать Вам что-нибудь из местной флоры.

Удалось увидеть маленького животного, круга (?) белки-бурундука с полосатой спинкой. Это мое первое соприкосновение с сибирской природой. Весна вступила в свои права, но очень капризна — день тепло, светит солнце, на другой день снег. Местные старожилы говорят, что это свойственно Сибири. Вы знаете, как я люблю весну — с какой радостью всегда ожидал ее прихода. Но сейчас так невыразимо печально на душе. <…>

ст. Тайга. 1940 г. 6 июни

> Вчера уже поздно вечером получил сразу Ваши два письма <„.>. Как я Вам благодарен за них. Я все нахожусь под впечатлением. Вы заставили меня мысленно пройтись по двум выставкам ленинградских художников и выставке Натана Альтмана. <…> То, что Вы пишете о Натане — меня заинтересовало, и мне очень хотелось бы видеть его последние Работы, так как до поездки его в Париж мне все известно. Вы, давая «отчет» его выставки и давая анализ той или иной работе, говорите лишь о цветовой стороне, фактуpе и пр., но как-то прошли мимо внутреннего содержания (кроме иллюстраций к Гоголю), эмоциональной насыщенности. Еще раз должен повторить — я всегда знал Альтмана — он был всегда головой и всегда свои вещи «делал» (я никогда не отказывал ему во вкусе) — живая жизнь отсутствовала, а только этим и живо настоящее искусство, как бы оно фантастично ни было. Разве Вы не согласны? <…>

ст. Тайга. 1940 г. 19 июня

<…> Я так стосковался по книге, по музыке, по живописи. Я иногда совершаю прогулки по залам и музеям. Останавливаюсь у любимых вещей, у любимых художников. И вот когда Вы напомнили наше путешествие в Эрмитаж, наше любование «Камеристкой» Рубенса — глаза невольно сделались влажными. Так все ясно встало перед глазами — подъём к современным французам по узенькой крутой лестнице. Да. мой милый друг, тогда я действительно был просветленным, каким не был ни до того, ни после <…>

Вы упомянули братьев Гонкуров — их дневник Я также хотел его иметь. Вас удивляет что они, предтечи импрессионизма, не могли воспринять начавшееся движение тогда импрессионистов, а что Вы скажете о Золя, который никак не мог понять друга своего детства Сезанна. Значит еще не приспело для них время (для Гонкуров и Золя). Золя который уже ратовал за импрессионистов и выступал вместе с Э. Мане, все же по существу не понял и импрессионизма. Стоит только обратиться к его роману «Творчество», где oн такую фальшивую фигуру художника новатора в лице Клода. Он, создавая его, мыслил как литератор — творческий же процесс у художника совершенно иной, не правда ли.

ст. Тайга. 1940 г. 3 сентября

> Получил Ваше 25-е письмо от 11 августа. Предыдущие 23 и 24 тоже получены. Поэтому у меня большая радость, но ее очень омрачило Ваше известие, что мои письма от 25-го июля и 5 июля не получены. Это тем более печально, что в письме от 6/VI было 25 рисунков и, пожалуй, лучших из того, что я Вам посылал. Там было несколько «пастклей» (ставлю кавычки, так как эти пастели делаются при помощи акварели, одного двух карандашей (это цвет) и простого мела, которым создаю видимость пастелей), они оченъ неплохи, лучше высланной, и которую Вы, кажется, любите — иллюстрации к «Бретонским легендам» (акварель) к Мопассану — целая группа фигур с всадниками и всадицами—с ощущением Парижа (акварель). Иллюстр|ации| к Пушкину «Руслан и Люмила» — встречи Руслана с головой и «У лукоморья дуб зеленый» с ходящим вокруг дуба котом (акварель. Автопортрет и другие). Я так хотел Вас ими порадовать—мысленно представлял, как Вы будете их смотреть. Мне удалось в иллюстрациях к «Бретонским легендам» и к «Руслану и Людмиле» использовать красоту сибирского неба, о котором не раз писал — вечернее и ночное, с луной между облаков. <…>
Поажите мои рисунки Альтману. Когда покажете — напишите, как реагировал Натан. Мы ведь так с ним полярны! Мне легче понять его, чем ему меня. Такой пример в истории есть: Энгр и Делакруа. Делакруа понимал и ценил Энгра, отдавая ему должное, хотя и был самым ярым противником, разрушителем канонов Энгра. Энгр же совершенно не понимал Делакруа. Он даже не мог слышать его имени — с ним делалась истерика. Как это Вам нравится? Но в то же время так понятно, почему Делакруа понимал Энгра, а Энгрне мог понять Делакруа.

Чтобы не забыть опять (в предыдущем письме забыл) напомню Вам Ваше обещание прислать мне стихи Ахматовой <…> так как ее стихи мне доставили большое наслаждение: 1) «<…> глядеться в ласковые взоры», 2) «Ива», 3) третье с влиянием Гумилева — «И упало каменное слово». <…> То, что я могу писать Вам большое письмо,— обязан дождю, а то я сейчас на работе по наружной конопатке барака столярной мастерской мохом (конопатчиком), и времени у меня нет — занят с утра до вечера, а потом поверка, ужин и <…> темно, да и устал сильно. Оказывается, это очень трудная (в смысле утомительная) работа, устают ноги, поясница, и шея больше, чем руки, но жизнь не шутит, а если шутит. то зло — поэтому благословим все <…>

ст. Тайга. 1940 г. 20 октября
Да, друг мой, милый, наше время измеряется другой мерой. Тихая, успокоенная была раньше, приобрела кинематографичность, бешеные темпы. Хорошо ли это? Ведь. быстрота времени не удлиняет отмеренный ком жизни, и вот я вижу: каждый дкнь, месяц прибавляет новую морщину, новую складку — старость приближается и несет свои горести. Я повел с ней отчаянную борьбу: делаю гимнастику, массаж. Вы улыбаетесь? Правда, я не хочу старости, не хочу ее даров, а эта «мадам», кажется, особенно щедра на них.
Я хочу, чтобы мой физический облик тождествен был душевному и интеллектуальному состоянию, и в этом плане я ничего не утерял. <…>

Благодарю Вас за присланные стихи Анны Ахматовой. Все стихи едины, и их объединяет «жутковатость» воздействия. Как называется стихотворение: «Когда я ночью жду её прихода»? Кто это за «гостья с дудочкой в руке», что «Данту диктовала страницы Ада?» Стихотворение понравилось мне своей лаконичностью. Прошу Вас и впредь в каждом письме слать мне — они удовлетворяют мою потребность к прекрасному, в чем бы оно не проявлялось. Сильно тоскую по музыке. На нашем пункте, к сожалению, нет радио (на соседних будто бы есть), все же бы что-нибудь слышал. <-.> Представьте, что я справляю два года как ничего не видел — ни одной выставки, не был ни в одном музее! и что перед глазами только довольно однообразный пейзаж тайги, да наши бараки, да еще довольно скучные фигуры своих товарищей по несчастью. Зима здесь уже вступает в свои права, кругом бело, кедры и сосны также запорошены снегом. Предстоит новый цикл «Тайги » — зимней. Между прочим, высланная «Тайга» была неплоха, мне думается, лучше имеющейся у Вас <…>

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc16

Прилёт птиц. Из цикла «Тайга».   1940 год.

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc12

Олени в лесу.  Из цикла «Тайга».   1940 год.

ст. Тайга. 1940 г. 25 октября

> получил лишь газеты — три номера (за конец сентября и начало октября). Очень благодарен — номера оказались интересными <…> Вы, наверное, прочитали небольшую статью о «выставке актрис» Фонвизина— он оказался более удачником, чем я, работая по той линии, которая у меня стояла на очереди (теперь была бы давно осуществлена), а именно портреты деятелей искусств — всех родов, но главное место, конечно, заняла бы актриса. (У меня уже с некоторыми из них была договоренность <…> театр Завадского, Большой театр, Художественный им. Горького). Из мужских портретов у меня намечены Федоров-Давыдов, Игумнов. Я намечал в 39-м году персональную выставку, где центральное место было бы отведено портрету, и именно в них должно быть четко и ясно выраено мое кредо — как в области живописной, но также со стороны формы, компомпозиции и образа. Ведь не хватило какого-нибудь года, чтобы это стало фактом. А теперь? Будет все когда-нибудь осуществлено — так гадательно, так трудно сказать, но я не просто мечтаю об этом. Если бы мне удалось еще держать кисть и стоять перед полотном — досталось бы и полотну и кистям, набросился бы, как голодный зверь на долгожданную пищу, а сейчас делаю свои пустячки и только, чтобы послать Вам и другим друзьям, так как Вы к ним благосклонно относитесь и они доставляют Вам маленькую радость. <…>

ст. Тайга. 1940 г. 17 декабря

Спасибо за газеты — получил на другой день после письма. Да, скажите, раньше как будто «Советское искусство» выходило раз в неделю, из присланных же номеров видно, что выход участился, интервал 3—4 дня. Объясните, в чем тут дело? Или предыдущая партия не дошла? Из них я узнал, что в Музей Новой Западной живописи поступили несколько новых картин, среди них один Монтичелли («На скачках»), У нас в Союзе было только два Монтичелли: один в Музее Изящных искусств (ныне им. Пушкина) и — в Саратовском музее (его я не видел). Московский же замечательный. Вы помните еro? Зима. Деревья голые. Какие-то сельские две постройки. Снег и темно-коричневвая доpora (оставлена чистая доска, всего скорее ореховая) и голубо-синее сверкающее небо-удивило в заметке только одно — там его причислили к Барбизонской школе — он был их современник, но чистейший романтик, и ему ближе, конечно, всего Делакруа (он высоко ценил и любил Делакруа, при его имени снимал шляпу), но сам,как художник и живописец, ни в чем не уступит Делакруа и кому-либо вообще. Единственный упрек, который ему могу сделать,— почти одна тема и тема сугубо романтическая <…> (он был влюблён чисто платонически в одну высокопоставленную особу, и в его работах, в его романтических композициях является центральным ее образ). Если Вы мало знакомы с его биографией — познакомьтесь — интересная фигура. <…> Очень жалею, что в письме не было стихов Ахматовой, а также продолжаю ждать снимков с работ Альтмана. Поскорей бы! Хочется увидеть что-нибудь… Испытываю сильный голод. Жить одними воспоминаниями о виденном все же трудно. Плохо ли, хорошо ли, но хочется знать настоящий день.<…>

%d1%81%d0%be%d0%ba%d0%be%d0%bb%d0%be%d0%b2_%d0%bc14

ст. Тайга. 1940 г. 18 декабря
<; > Стихи Ахматовой замечательные — но ведь она лучшая поэтесса, какие только были (я говорю о русских), и поэтому неудивительно, что у нее форма и содержание едино. А потом какая большая профессиональная практика! Я же ведь только позволяю себе эту роскошь, и то с оговоркой. Еще раз повторяю — я не претендую на поэта и пишу всегда только как художник — высказываю то или иное свое отношение и только — не больше. Другое дело в своем деле. Здесь я уже хозяин и распоряжаюсь материалом как хочу — он мне послушен. А здесь у меня 40-летняя профессиональная практика. Она очень существенна. Например, на овладение одной только фактурой работы потрачено много времени и энергии. В своей работе я чувствую каждый сантиметр <…>

Я не хочу терять веры в человека, в его благородство, несмотря ни на что — и с этим убеждением умру, хотя мое пребывание здесь обязано подлости людей, да еще мне близких. Я только караю себя за то, что как я мог допустить к себе их, не разобрав их сущности, способности на всякую гнусность. Такие люди, конечно, кроме презрения ничего не заслуживают, ненависти они не достойны. Можно ненавидеть врага, а не какую-то слякоть.

<…> К своему виду я теперь немного привык, но все же голая, стриженая голова (она у меня круглой формы, а такую форму голов я не люблю) меня раздражает, и я ношу не снимая черную шапочку, а иногда белую повязку, которая даже дает очень «интересный» вид, право! Кроме шуток. Но такой вид я могу иметь только в лагере. (Здесь можно иметь какой угодно вид — никого это не удивит и никто не обратит внимания.) Можно быть просто арлекином, иметь сотни заплат разноцветных — и все будет в порядке. Такое явление очень, очень любопытно, и только я как художник обращаю внимание на эту сторону. <„.>

ст. Тайга. 1941 г. 5 августа

<•..> Пишу Вам всего несколько слов, как видите, я еще существую. В июне Вы были должны получить посылочку с работами маслом и рисунками. Всего 32 вещи. Получили ль Вы ее? Так хотелось Вас порадовать! Теперь, когда мы переживаем такой решающий момент, когда на карту поставлены судьбы народов,— я хотел бы быть вместе с Вами!

Увы, это, верно, невозможно. Помните одно — мысли мои всегда с дорогими мне, блзхкими сердцу <.„> Ничего не может разрушить моей веры в лучшее… лучшее будет — мы встретимся, я верю. <.„>

2 комментария

  • Ольга:

    Имеется портрет » неизвестного» работы с автографом М.Соколова , вероятно периода ссылки Соколова.Может ли это кого- либо заинтересовать для пополнения коллекции картин.Портрет выполнен маслом на холсте. Контактный телефон 89853490370.

Комментировать

Поиск
загрузка...
Свежие комментарии
Проверка сайта Яндекс.Метрика Счетчик PR-CY.Rank Счетчик PR-CY.Rank
SmartResponder.ru
Ваш e-mail: *
Ваше имя: *

товары