Грицюк Николай
Грицюк Николай Демьянович (1922-1976) — советский художник.
«Я хотел бы жить в этом городе…»—написал в книге отзывов один из посетителей выставки художника Николая Грицюка. Еще давней, первой персональной его выставки в столице. Той выставки, где преобладали мотивы Сибири, Новосибирска-города, с которым связаны многие годы творчества мастера.
«Я хотел бы жить в этом городе…» Город художника ничуть не походил на те «голубые города» из романтической песни. Не был он похож и на тот город, который изображают на сувенирных открытках. Художник не выбирал «видок» красивее, не искал привычно выигрышных ракурсов. Но город представлял на акварельных листах молодым, динамичным, полным энергии и мощи. Вначале это был совершенно конкретный, «узнаваемый» Новосибирск, знакомые дома и улицы—хотя, надо знать, художник и тога не любил прямолинейных вопросов: «Постойте, и, какое же это именно место? Его интересовала не топография. Вид Города. Города и Времени. Потому первоисточник вдохновения художника миллионный, а теперь уже полутopамиллионный молодой город —
конечно же, слепок своего своего века.
Новосибирск. 1960 год.
Красив ли Новосибирск? В первые месяцы моего знакомства с ним мне было нелегко ответить на этот вопрос: после строгой классики Ленинграда, города моего детства и юности, Новосибирск удивлял и ошеломлял, привыкнуть к нему было трудно. Николай Грицюк открыл для меня красоту его, помог полюбить этот город. Я говорю: «»открыл для меня», «помог мне». Но. думаю, так произошло со многими. И думаю также, что в этом смысле работа художника имела огромное гражданское значение.
Новосибирск. 1960 год.
В его «новосибирской» серии было несколко излюбленных мотивов. Один из них — контраст между старыми, еще полудервенскими улочками бывшего Новониколаевска, деревянным «самостроем военных лет и громадами новых кварталов. Грицюк возвращался к этому контрасту много раз—и ни разу не повторился. Столкновение старого и нового представало перед нами то напряжённым и драматичным, в резком свете закатного солнца, то буднично-деловым, в сереньком освещении пыльного полдня, то окрашенным в приглушённо-лирические тона, ибо ведь и старенькие домики с голубыми ставнями — это не рухлядь, которую нужно смести как можно скорее, это и наше пережитое, наша память…
Москва. Улица. 1966 год.
Был другой любимый мотив: ступенчатые контуры новостроек, сквозные их окна, марсианские фермы башенных кранов…Сейчас так пробуют писать многие, и у многих получается, но тогда, в пору первых наших жилмассивов, Грицюк был одним из первооткрывателей преднамеренной» красоты. Любил он поместить на первом плане «раскрытую» сверху и чуть сверху увиденную) коробку недостроенного пятиэтажного дома, озарив ее вечерним солнцем. Видно: конец рабочего дня, но ещё трудятся на солнечной площадке строители. Почти физическое ощущение роста исходит от самого здания, а вся картина словно бы излучает энергию и жизненную силу. Может быть, я пристрастен, но мне кажется: от всего на них похожего «строительные мотивы Грицюка отличаются именно своей одухотворенностью, тем, что все на них живое, я бы сказал—заразительно живое. по крайней мере я четко помню: придёшь, бывало, к нему в мастерскую, пробудешь часок около грицюковских акварелей, поговоришь или помолчишь с автором и уходишь другим человеком словно от аккумулятора подзарядился. Нет, недаром бродил художник по новостройкам. недаром в зимние месяцы таскал за собой на санях печурку,чтобы не стыли пальцы на сибирском морозе.
Художник на всю жизнь остался верен своему городу, хотя в дальнейшем собственно Новосибирск писал мало. В разные годы появились у него «московская» и «ленинградская» сюиты, цикл «По старым русским городам», серия «Кузбасс». У каждой сюиты, каждой серии—свое лицо, и всё-таки индивидуальность художника узнаваема. Узнаваем город. Город как музыкальная тема, как обобщение. В этих картинах есть и ощущение города и мысль о городе. Современном городе как живом человеческом сообществе. Огромном. Динамичном. Завораживающем. Тревожном. Да, и тревожном тоже. Еще не входило в моду слово «экология», еще не появлялись в нашей печати статьи о стрессах, подстерегающих горожанина, об опасности «одиночества на миру», а все это уже так или иначе «читалось» в полотнах Грицюка. Но читалось в контексте, в тесном сплаве с чувством восхищения трудами рук человеческих, с чувством любви к городу, средоточию и хранителю культуры, без которого художник не мыслил свою творческую жизнь.
Я хотел бы обратить внимание на акварель «Зима и стройка». Грицюк не принадлежал к числу тех художников, которые раз и навсегда «привязывают» себя к одной определенной манере. В один и тот же день он мог написать и классически конкретную работу, изображающую «жизнь в формах самой жизни», и вещь, весьма на первый взгляд условную, но в то же время абсолютно правдивую. Такова, в частности, «Зима и стройка». Что это—пейзаж, а может быть, орнамент со строительными мотивами? Не знаю. Но одно могу сказать с уверенностью, ибо побывал на многих крупных стройках Сибири; ощущение зимней стройки передано предельно точно Красный кирпич и голубой снег. Красные фермы и голубой заиндевевший металл механизмов. Четкость, чистота, свежесть. Такой она вспоминается, стройка. Такой она снится. И хочется выправить командировку и мчаться куда-нибудь в Усть-Илимск или в Мирный.
А Кузбасс у Грицюка могуч, но красками небогат, порой сумрачен и загадочен. И верно, таков он и есть, угольный, шахтерский край, ворочающий миллионами тонн блестящего черного камня, край, где все громадно и основательно. И вдруг после всего этого—ярчайшая, прямо-таки феерическая по краскам работа «Льется металл»…
Поразительным представляется мне. еще один лист этого цикла—«Кузбасские ритмы». Казалось бы, никаких знакомых контуров мы не находим здесь—ни запсибовских домен, ни шахтных копров и терриконов. Все это у Грицюка есть, но в других работах. А здесь лишь какие-то смутно угадываемые вертикали и горизонтали. И вместе с тем какой точный «портрет» земли Кузнецкой! Смотрю—и вспоминаю дымное небо над индустриальным краем, и язычки пламени у коксохимических батарей, и кирпичные корпуса—кирпич не яркий, каким он бывает на новостройке, а потемневший, закопченный, сумрачный. «Кузбасские ритмы» полны заразительной энергии и мощи, как всегда у Грицюка…
Я пишу эти строки и вспоминаю, как, бывало, сам художник слушал наши дискуссии возле его работ. Мы наперебой, загораясь, объясняли друг другу, что мы «прочли» в том или ином акварельном листе, а он помалкивал и посмеивался: я, мол, сказал, ребята, все, что мог, а уж дальше ваше дело, толкуйте. И всегда оставалось ощущение, что любое, даже самое умное толкование неизмеримо беднее, нежели образ, созданный художником.
Его многие любили и хвалили, у него было много выставок, о нем писали книги, но приходилось ему встречать и непонимание и обиды. Однако самым суровым критиком его творчества бывал чаще всего он сам. Только посредственностям неведомы сомнения в себе, талант же истинный без них немыслим, они в природе его, ибо он много с себя спрашивает. «То ли я делаю? Так ли?» В лучшие дни (по счастью немало было таких дней) создававших (до десяти) листов. Грицюк порой на многоие месяцы «замолкал», не мог даже взяться за кисть, после чего следовал новый творческий взрыв. Это было бескорыстное, самозабвенное служение искусству и той правде, которую несет оно людям… Работая с такой самоотдачей, разве мог он думать о том, чтобы позаботиться о своем здоровье? Буквально вынужденный в последнее лето своей жизни отдохнуть несколько дней на берегу моря в Эстонии после блистательно прошедшей выставки в Таллине, он признавался удивленно: «В первый раз узнал, что это значит—отдыхать!»
И сразу вспомнился давний мимолетный эпизод. Шумной дружеской компанией, семьями, мы собирались как-то в воскресенье за город. Собрался было и Николай Демьянович. Собрался—и вдруг махнул рукой: «А, поезжайте-ка вы без меня!» Мы наперебой кинулись уговаривать, а он сказал только: «Ну, какой смысл мне ехать, если я там все равно о своей мастерской думать буду» —
Одной этой фразой он сказал о себе, может быть, самое главное…
А вообще о себе говорить не любил. И не только о себе. Не был оратором. За многие годы никто из нас, его друзей, не припомнит, пожалуй, ни одного сколько-нибудь длинного монолога. Его монологом было творчество. Даже в те годы, когда он возглавлял Новосибирскую организацию Союза художников и по самой должности своей обязан был высказываться—открывать выставки, принимать участие в обсуждениях,—умудрялся обходиться несколькими фразами. Нет, не был он оратором. Но странное дело, когда он поднимался, чтобы произнести несколько слов, все замолкали, воцарялась полная тишина. Потому что сказанное им всегда было значительно. И никогда не было случайно.
С ним бывало порой непросто, особенно собратьям по искусству. Он просто не мог сказать о работе товарища не то, что о ней думает. Не принцип соблюдал, не зарок себе дал однажды—просто не мог покривить душой, когда речь шла о творчестве. И ни старые дружеские отношения, ни возраст, ни заслуги—ничто не имело для него значения. Порой мог быть жесток, на него обижались. Но зато и похвалу его ценили чрезвычайно. «Он был совестью нашей организации»,—сказал о нем нынешний председатель Новосибирского союза художников живописец Никольский. К его мастерской тянулись писатели, музыканты, артисты, свои и приезжие, бывали и случайные люди, но случайные не приживались надолго.
Я что-то не припомню, часто ли звучало в его устах слово «талант», которым столь широко и свободно оперирует критика. Художник не любил употреблять это слово всуе. Высшей похвалой, которую от него можно было услышать, было: «профессионально». Как я понимаю теперь, понятие талантливости входило непременным компонентом в его представление о профессиональности.
Дилетантства мастер не терпел… Держал в мастерской проигрыватель с хорошими пластинками, но не выносил любительского треньканья на фортепиано или застольных песнопений. И вместе с тем как внимателен бывал он к молодым художникам, если в их пусть еще несовершенных работах угадывал искру подлинного профессионализма! Думаю, что и такие категории, как честность и бескомпромиссность (эти слова он тоже нечасто произносил), входили в его понимание художнического профессионализма. Приспособленчество, желание во что бы то ни стало понравиться (неважно кому: руководящему лицу или доморощенному снобу)—удел всего ненастоящего, лишь прикидывающегося искусством. Для художника подлинного это не просто недостойно или предосудительно — невозможно.
Да, не любил он говорить о себе. Если спрашивали, отвечал односложно. Мы знали, что родился он на Дальнем Востоке, вырос на станции Посевная Новосибирской области, рисовать любил с детства, но ученье пришлось отложить. Офицером связистом прошёл Николай Грицюк по военным дорога* Европы, участвовал в боях, имел награды. Но вспоминал потом об этом редко и скупо. После войны учился в Москве, в Текстильном институте, работал в домах моделей Ленинграда и Новосибирска. Нам, узнавшим его уже зрелым художником, трудно было представит себе, что когда-то он занимался моделированием дамской одежды. А он, годами погрузневший, неторопливый мог вдруг, прищурившись, глянуть Hа только что сшитое платье знакомой модницы и с профессиональной точностью заметить: «Вот здесь надо бы так, а здесь укоротить немного…»
Николай Грицюк собрал богатейшу» библиотеку изданий по искусству, досконально знал и глубоко понимал творчество очень многих отечественных зарубежных мастеров, и никогда его интерес к тому или иному художнику не диктовался преходящей модой. Помню, увидел он у меня альбоме репродукцию’ Ильи Машкова—живописца, не слишком близкого ему по манере. Открыл— буквально влился в одну из картин, где с присущим Машкову мастерством была передана богатая и сумрачная фактура мебели из красного дерева. Вцепился книгу руками, не захотел отдавать «Пусть у меня полежит…» Беспрерывно он что-то открывал для себя, в том числе и в уже знакомом.
…Он ушел из жизни в пятьдесят четыре года. Это, конечно же, очень мало, примириться с этим трудно.
Но остались работы. Огромное количество работ: в мастерской, где ныне работает дочь Николая Грицюка художница Тамара Грицюк, в собраниях музеев, в частных коллекциях. Художник охотно дарил свои произведения друзьям—в этом, конечно же, сказывались его огромная душевная щедрость и пожалуй, некая забота о судьбе свои произведений. Ведь, что говорить, положение мастеров изобразительного искусства в этом плане сложнее, чем положение, скажем, автора литературных произведений. Поэт, напечатав стихотворение в журнале или сборнике, не расстается с ним навсегда. Оно остает ся с ним—в черновике, в машинописной копии. Другое дело картина. Уходя, она уходит совсем, и лучшие репродукции фотографии могут лишь напомнить о ней, но не заменить ее. Я представляю себе, как трудно для художника расставание со своим детищем и как потом небезразлична автору судьба его работ. Не все приобретут музеи, лишь малая часть приобретенного находит место в постоянной экспозиции. А остальное?
Николай Грицюк не просто дарил друзьям картины—он формировал в нескольких домах год за годом свои небольшие постоянные выставки. Одна из них—у меня. Несколько «новосибирсков» конца пятидесятых—начала шестидесятых годов: старый домик в синих снегах (и смутная громада новостройки на заднем плане, за деревьями), размытыи, текучий Академгородок с не достроенной еще коробкой Института ядерной физики, зимнее городское дерево с огромным глазом-сучком, предельно реалистическое и фантастическов одновременно. Несколько Московских мотивов, среди которых великолепен лист, навеянный, по-видимомч интерьерами кремлевских соборов,—условный по рисунку, но абсолютно точный по цвету и настроению. Ряд свободных интерпретаций, поражающих богатством фантазии и напряженны внутренним ритмом. Несколько «Букетов» — в последнее время убеждённый урбанист, Грицюк всё чаще писал цветы…
-Какая красота! — воскликнул буквально с порога молодой ленинградский художник, зашедший как-то ко мне и увидевший «Букет» Грицюка.
Красота не умирает, правда не умирает. Всё что подлинно, остаётся с нами.
Илья Фоняков