Башкирцева Мария

 

Мария Константиновна Башкирцева (1858-1884) — французская художница российского происхождения.  автор знаменитого дневника.

 

 

 

«Сколько силы воли к власти в этой хрупкой девчушке…»

Так сказал о ней Гуго фон Гофмансталь — имея в виду, конечно, властное обаяние автопортрета, запёчатлённого в её «Дневнике». «Психологическую ценность» «Дневника» отметили также влиятельные в начале XX века философы-эссеисты Теодор Лессинг и Морис Баррес. Роберт Музиль, вдохновившись, видимо, кем-то из них, посвятил Башкирцевой рассказ, в названии которого фигурировали её инициалы: «М.Б.». А Андре Батай написал о ней драму, увидев в главной героине борьбу «ангела смерти и демона славы». Мало кто из знаменитостей начала века о Башкирцевой промолчал. Да и моду на дневники как на литературный жанр в Европе укрепила она, подхватив затею предшественников — Амиеля и Геббеля. И предвосхитив гения этого жанра — Розанова. Который тоже отозвался на покоривший Европу «Дневник» восхищенным эпитетом, отметив (в эссе «Загадки Гоголя») «разительную силу» её описаний Рима.

Автопортрет.

Мария Башкирцева (1858— 1884) — так звали эту «хрупкую девчушку», произведшую в своё время такой фурор. Уроженка Полтавшины, потомица, как свидетельствует и фамилия, ордынцев, она провела большую часть жизни на родине своей бабушки в Париже. Там и стяжала прижизненную известность и посмертную славу, к которой так истово стремилась, сжигая себя. И проявив прямо-таки сверхчеловеческую волю к восхождению. Хотя ей было «трудно подниматься по лестнице» (строчка из «Дневника»), как мало кому. Природа наделила Башкирцеву разнообразными талантами, но судьба отнимала их один за другим. Оказал себя бич XIX века — стремительно развивавшаяся чахотка. Сначала пропал голос (она мечтала о карьере оперной дивы), потом болезнь выбила из рук и весьма понаторевшую в своём деле кисть. В тот самый миг, когда она, восхитившись впервые увиденным Мане, наконец-то уловила волну нового направления, которое только и могло привести к чаемой славе в то время.

А прославил Башкирцеву «Дневник», который она вела (разумеется, по-французски) всю вторую половину своей краткой жизни. Заполнив своими сумбурными записями две с лишним тысячи страниц! Даже оскоплённый издавшими его в 1893-м родственниками, выскоблившими всё, по их мнению, «неблагопристойное», он стал мировой сенсацией. И до сих пор входит в обязательный список литературы студентов-филологов Франции.

Пожалуй, только экстравагантная петербурженка Лу Андреас-Саломе, ровесница Марии Башкирцевой, сумела столь же неотразимым и властным натиском завоевать Европу. Но для этого ей понадобилось куда больше лет. И ещё понадобилось: в личном общении «охмурить» кого надо -последовательно Ницше, Рильке и Фрейда. А у Башкирцевой был по этой части один только опыт, и тот сугубо эпистолярный — переписка (под псевдонимом) с Мопассаном. Однако едва «милый друг» скатился до откровенно блудливого тона, она эту переписку оборвала. И путь к посмертной славе проложила себе сама, чему и послужил её девичий утешитель — потаённый «Дневник».

Тот же Гофмансталь, один из кумиров рубежа веков, увидел в нём отражение комплекса Наполеона: и страстное внутреннее горение, и покоряющую взрывную непосредственность при всём неискоренимом «галантном» кокетстве. За это самое «кокетство» уцепился Лев Толстой, отозвавшийся о «Дневнике» пренебрежительно. Великий вообще терпеть не мог всякую новейшую «парикмахерность» в литературе. Словцо он применил ко Льву Шестову, но разумел при этом всю «декадентщину». Почти согласился с ним Чехов, вяло одобривший лишь концовку «Дневника», где обнаружил хоть «что-то человеческое».
Зато сменившее классиков поколение пришло в восторг от Башкирцевой. «Это я! — воскликнул ошеломлённый Брюсов, — я сам со всеми своими мыслями, убеждениями и мечтами». А Марина Цветаева, обругавшая Брюсова в своём очерке «героем труда», героиню труда в Башкирцевой не заметила и принялась творить восторженный культ предшественницы: посвятила ей свою первую книгу стихов с «башкирцевским» названием «Волшебный фонарь», хотела назвать её именем одну из своих последующих книг. И даже «надмирный» Хлебников призвал всех поэтов присматриваться ко всем восходам и заходам своей души с такой же пристальной и неуёмной дотошливостью, как это делала Башкирцева: «В этой области у человечества есть лишь дневник Марии Башкирцевой — и больше ничего».

Долгие годы о Марии Башкирцевой у нас ничего не было слышно. Советское время сурово отметало всё, что не вписывалось в его установки. Лишь в 1991 году, на пике новой оттепели, «Молодая гвардия» выпустила сокращённый вариант «Дневника».

А ныне разом вышли сразу две приметные книги. Основанная прежде всего на неизданных частях «Дневника» биография-эссе француженки Колет Коснье «Мария Башкирцева» и роскошный сборник-альбом «Избранница судьбы Мария Башкирцева».

Есть повод не только насладиться отменного качества текстами (особенно это касается некоторых статей сборника, хотя и книга Коснье читается с захватывающим интересом), но и поразмыслить над иными судьбами — в том числе и своей. Мы ведь читаем на самом-то деле вовсе не для того, чтобы дать оценку автору, а чтобы вжиться в круг его представлений, освежить благодаря его усилиям душу и — дать самооценку.

Знакомство с личностью Башкирцевой навевает в связи с этим немало непраздных дум. Есть в её судьбе что-то важно поучительное, а может быть, и что-то устыжающее. Ведь подстёгиваемое честолюбием рвение в глазах многих из нас выглядит так подозрительно. Мы, равнодушные к «успеху у людишек» созерцатели, склонны презирать людей, колготящихся ради денег или славы. Оправдываем себя то Пушкиным («Цели нет передо мною…»), то Флоренским: («Страсть есть отсутствие в душе объективного бытия…»). И дивимся честолюбцам: чего это их так распирает?

Но дело-то и том, что огнь, их сожигающий, нередко светит потом и многим другим людям, иной раз — целым поколениям. И вполне возможно, бывает замечен и Всемогущим и немало весит на Его весах. А наше «природное» равнодушие к славе (к людям?), может статься, так и пребудет вещь в себе.
Вот и Мария Башкирцева с её истовым рвением докопаться до самых тайных уголков своей души, вывернуть всю себя наизнанку… Одно ли тут кокетство, как показалось впавшему в «природное», почти буддийское равнодушие Толстому? И только ли «литература» её «Дневник»? Да, её называли и «Руссо в юбке», и «прото-Прустом», но похоже, что прав мудрый Хлебников, увидевший в её писаниях нечто более важное и глубокое. Писать о сокровенном в себе, постоянно обращаясь к такому же сокровенному в читателе, — в этом, конечно, секрет её «власти», писательского обаяния. Но нет ли тут и какой-то — неожиданно — религиозной составляющей?.. Вспомним хотя бы, что именно в те годы призывал в своём дневнике «приглядываться и прислушиваться всеми силами к своему сердцу» не кто иной, как святой праведный Иоанн Кронштадтский. (Подхватил потом идею и зиждитель Пришвин: зачем, де, придумывать персонажей, пиши о себе.)

Многие иностранные авторы отмечали в Башкирцевой «славянскую» одержимость, которая в сочетании с французской «формой» и дала столь замечательные плоды. Причём не только писательские. На редкость изящно — в наше-то время! — изданный альбом ясно свидетельствует о том, что и в живописи она добилась немалых успехов. Начав с нуля (когда пропал голос), всего-то за семь лет она создала сотни живописных, графических и скульптурных работ. Среди них и немало шедевров: «Сходка» (у нас, правда, закрепился дурацкий перевод-калька названия — «Митинг»), «Жан и Жак», «Весна», а также натюрмортов, портретов и автопортретов. «Громкость чувств», или «интенсивность жизнеощущения» — такими эпитетами одаряли Башкирцеву, когда распространился её «Дневник». Но такова и — лучшая — её живопись. Страстная любовь к повседневной жизни во всех её проявлениях привела к тому взгляду на вещи, который Башкирцева (вослед Золя) нарекла «натурализмом». Однако её натурализм не имеет ничего общего с мрачным углом зрения Перова или раннего Ван Гога. Это и не «академизм» типа Семирадского, в котором её иной раз уличают. На самом-то деле — думаю, сколько-нибудь чуткие искусствоведы согласятся — это широкого стиля классический реализм, более всего вобравший в себя радостный, жизнеутверждающий свет бидер-майера — от Венецианова и Сорокина до Вальдмюллера и Тома. Хотя училась она не у них, а у их наследника Бастьена-Лепажа, которому (миллионерша из богатющей семьи полтавских землевладельцев!) покровительствовала и с которым дружила.

Портрет неизвестной.   1881 год.

Прав Лев Аннинский, в своей как всегда нарядной статье, помещённой в сборнике, утверждающий: в 80-х годах XIX столетия живописную славу следовало искать уже на иных, импрессионистических, тропах. Башкирцева просто не успела на них ступить. Но это и взгляд сугубо социологический, ориентирующийся именно что на «славу», на резонанс у современников и ближайших потомков. С точки зрения вечности перевешивают, надо надеяться, иные, вечные критерии. Вряд ли там имеет значение, что «Сходка» из-за смены преобладающих стилей не была достаточно признана « хмурыми» людьми 80-х годов XIX столетия. Кстати, «вечность» постепенно делает своё дело: цена на полотна Башкирцевой постоянно растёт, за ними гоняются теперь и музеи, и отдельные собиратели.

Помимо упомянутого эссе Аннинского читатель найдёт в сборнике немало и других интереснейших статей о Башкирцевой — как французов (Андре Тёрье, Пьер-Жан Реми, Колет Элар-Коснье, Беатрис Дебрабандер-Декамп), так и наших (Татьяна Швец, Николай Кнорринг, Игорь Владимиров, И.Н. Шувалова, Татьяна Золозова, Анастасия Тетрель). Отдельную страницу заняло посвящённое Башкирцевой стихотворение Марины Цветаевой. В конце каждого сочинения даётся его экстракт, переведённый на французский Марией Аннинской. Некоторые статьи, как и книгу Коснье, перевела с французского Татьяна Чугунова. Словом, над увековечиванием памяти о Марии Башкирцевой потрудился славный коллектив авторов.

Сетовать ли на мизерный тираж великолепного, с отменным вкусом изданного «Вече» альбома? («Терра», выпустившая биографию Башкирцевой в исполнении Коснье, свои тиражи теперь благоразумно скрывает.) Вряд ли имеет смысл. Пусть хоть тысяча счастливцев обрела такой нежданный подарок. Будем в то же время надеяться, что готовящийся в настоящее время полный перевод исповедной прозы столь незаурядной соотечественницы, метеором пронёсшейся по небосводу мировой культуры, принесёт ей наконец-то и на родине заслуженное признание.

Юрий АРХИПОВ
Разряд электричества в вакууме называется тлеющим. Вместо молнии лишь яркое мерцающее свечение: нечто, таящееся внутри материн, эти ее невидимые напряжения и сокрытая воля, тлеет,

тает, превращается в ничто. Жизнь Марии Башкирцевой похожа на тлеющий разряд, испепеливший самое себя. Здесь — выбор ориентиров в пустоте, драма невыраженности при необычайном свечении, но здесь и счастье — наполненности силой.
За прошедший век это имя оказалось почти забыто. Ее дневник — странная, испещренная частыми восклицаниями книга, которую узнали сначала во Франции, а потом в России в конце прошлого века, издавался последний раз в 1916 году. Ее несколько сохранившихся картин лежат в Русском музее, выставлена же, и то в одном из темных углов, единственная — маленький «Дождевой зонтик», вещь также странная и безусловно скрывающая в себе тоску, хотя и совсем иного рода, чем восклицательная тоска дневника.

Дождевой зонтик.   1883 год.

«Дождевой зонтик» — портрет в духе натуралистической школы 1880-х годов: бледная и некрасивая девочка остановлена на улице и смотрит на нас в упор, не мигая. Но ее утонченная некрасота и непростой взгляд заинтересовали бы, наверное, Достоевского, ее восковая бледность и овал чуть припухлого, болезненного лица задержали бы прерафаэлитов, а та влажная, дождевая, световоздушная среда, в которую помещено это лицо, обрамленное черным раскрытым зонтом, могла бы обратить на себя внимание Ренуара. Впрочем. Башкирцева ничего или почти ничего не знает о Ренуаре, прерафаэлитах и Достоевском, хотя они все младшие или старшие ее современники.

Картин Башкирцевой. привезенных из Франции родственниками, было, говорят, больше ста, картины попали на Украину, в места их бывшего полтавского имения, где погибли от бомбы в начале последней войны, и потому холсты, подписанные «Marie Constantin Russ» или «M.Bachki-rtseff» теперь чрезвычайно редки: те, что в Русском музее, две-три в Ницце и две-три в экспозиции Люксембургской галереи -между прочим, единственная русская живопись, представленная в стенах крупнейшего французского собрания, хотя и тут -только бледная тень ее многословного, буквально захлебывающегося творчества.

То, что сегодня забыты и не нужны живопись и дневник Башкирцевой, вполне закономерно: тому и другому суждено было не вырваться за бытийную оболочку своего времени, стать тем искусством великих новаций, которое уже тогда представляли импрессионисты или Густав Моро. В этом смысле она — вся невыплеснутая, вся в достаточно узком углу полудомашнего воспитания и своего однозначного взгляда на мир, который отражается от нее лишь каким-то одним, специфическим отблеском, почти не удовлетворяя ее законное честолюбие.  Законное, потому что речь безусловно идет о гении.

Башкирцева умерла совсем юной, не взяв от жизни и двадцати четырех лет, но сумев в этот срок написать необычайную и большую книгу, свой собственный дневник, который строила день за днем чуть ли не с часа, тогда научилась держать перо, и вплоть до самого предела. На успехе этой книги и возник у нас на какое-то время ее почти легендарный образ. Вот воспоминания Анастасии Ивановны Цветаевой о 1910 годе:

«В ту весну мы встретили в гостях художника Леви. и эта встреча нас взволновала: он знал — говорил с ней, в Париже -Марию Башкирцеву! Как мы расспрашивали его! Как жадно слушали его рассказ!
Вот что я помню, кроме (кажется, иронического) упоминания о ее неудачной переписке с Ги де Мопассаном: «Мария Башкирцева, несомненно, страдала слуховыми галлюцинациями. Помню такой случай: мы сидели, беседовали. Внезапно Мария настораживается, теряет нить беседы (прислушивается): звонок! Мы уверяем ее, что никакого звонка не было. Спорит, уверена в обратном. Так бывало не раз. Спала на очень узкой железной кровати в своей мастерской. Знала греческий. Читала в подлиннике Платона. Была очень красива».

Леви, уже пожилой, скорее полный, чем худой, русый, с небольшой остроконечной бородкой, казался нам почти дорог, отражая свет виденной им Башкирцевой. Мы уходили домой,- будто рукой ее коснувшись. не сразу вошли в свою жизнь.

Сказала ли я, что Марина стала переписываться с матерью Марии, что та прислала Марине несколько фотографий дочери? От нее Марина узнала, что дневников Марии было много, но что напечатаны они будут через десять лет после ее, матери, смерти. Мешало изданию нежелание семьи вскрывать их семейные отношения. С той переписки прошло более полувека. Об этих дневниках не слышно. Погибли ли они в огне войны? Как бесконечно жаль…»

Свою первую книгу «Вечерний альбом» Марина Цветаева посвятила Марии Башкирцевой.

Судя по различным сведениям, дневник действительно был пространен: вероятно, его хватило бы на многотомное издание. То, что вышло в Париже, а потом в России — всего лишь часть, но и часть, образуя увесистый том, составила памятник автору, во всяком случае, мы снова удивляемся: ведь нам досталось всего начало, ведь занавес только стал открываться.

А блеснуло за занавесом что-то болезненное, что-то ослепительно яркое — величием дара и анормальностью желаний, умом, противоречивостью, своим исповедальным самообвинением и своим чрезмерным самообожанием. По свидетельству одного из современников, она «выставляет перед нами великолепную ткань, вывороченную наизнанку», дает не столько автопортрет, сколько анатомию своей натуры — очень отважной, извлекающей из глубины души все или почти все, что лежит на самом дне. И этим она привлекает и отталкивает, может быть отталкивая больше, чем привлекая — лишь когда абсолютность смерти начинает явственно проступать за словами, а потом резко обрывает напряженную нить повествования, глубокая грусть овладевает нами, ставшими, по ее же желанию, свидетелями счастливой и трагической судьбы.

Что она не жилец, она знала всегда, ибо, «свеча, разрубленная на четыре части, горит со всех концов», и потому в ней сразу поражают понимание своей исключительности, своего изгойства, постоянная подготовка к уходу: «Я уже сказала, что или я хочу иметь все то, что Бог дал мне понять, и тогда я буду достойна достигнуть всего этого, или я умру. Но Бог, не будучи в состоянии дать мне все, не заставит жить несчастную, которой Он дал понимание и желание обладать тем, что она понимает».

И действительно, все было очень быстро, и ее биография, несмотря на сотни исписанных страниц, смогла бы уложиться в два абзаца: родилась в усадьбе Гавроицы, близ Полтавы, воспитывалась блестяще образованным дедом, поклонником Байрона и англоманом, и двумя гувернантками — русской и француженкой. Однако ни богатство, ни родовитость счастья дому не дали: спустя два года после свадьбы родители разошлись, да и сама девочка была настолько болезненна, что. сопровождаемая домочадцами и врачом, была отправлена на лечение в Ниццу; с тех пор она приезжала в Россию лишь трижды.

В Ницце, четырнадцати лет. она почувствовала боль в правом легком, и через два года врачи объявили, что легкое повреждено чахоткой; в восемнадцать лет стала глохнуть, а в девятнадцать — оплакала потерю от горловой болезни своего сильно развитого сопрано, голоса, который, думала, сделает ее властительницей мира, поскольку главное желание, поглощавшее ее всю без остатка, выражалось одним словом, как записано в дневнике — «прекрасным, звучным и опьяняющим «La Gloire».

Аристократизм, богатство и родовитость Башкирцевой, и в самом деле, были весьма основательными: после огромнейшего имения князя Кочубея их имение в Полтавской губернии оставалось по размерам и наполненности вне каких бы то ни было сравнений. Отец Марии Константиновны — предводитель местного дворянства, дед — генерал Павел Григорьевич Башкирцев, герой Крымской войны. По материнской же линии, Бабаниных, род был еще и очень древний, и второй дед. о котором уже было сказано как о человеке образованнейшем, до конца дней и не без основания гордился своей генеалогией, происходящей от татарских князей первого нашествия.

Младенец.   1883 год.  (Три улыбки)

Отсюда ли мерить, в определенном смысле, историю ее царственной гордыни и историю ее почти маниакального стремления к славе? Она сама утверждает: мерить надо с самого начала, с зарождения сознания:

«Я была вообще худа, хила и некрасива, что не мешало всем видеть во мне существо, которое, несомненно, неизбежно должно было сделаться со временем всем, что только может быть наиболее красивого, блестящего и прекрасного. Однажды мама отправилась к гадальщику-еврею.

— У тебя двое детей, — сказал он ей, — сын будет, как все люди, но дочь твоя будет звездою…

Девочка.   1883 год.   (Три улыбки)

Один раз, когда мы были в театре, какой-то господин сказал мне, смеясь:

— Покажите-ка вашу ручку, барышня. О! судя по перчатке, можно с уверенностью сказать, что вы будете ужаснейшей кокеткой.

Я была в полном восторге.

С тех пор как я сознаю себя — с трехлетнего возраста (меня не отнимали от груди до трех с половиной лет), все мои мысли и стремления были направлены к какому-то величию. Мои куклы были всегда королями и королевами, все, о чем я сама думала и все, что говорилось вокруг моей матери — все это, казалось, имело какое-то отношение к этому величию, которое должно было неизбежно придти».

Женщина.   1883 год.   (Три улыбки)

За границей Башкирцевы жили в лучших отелях, нанимали самые дорогие виллы, самые роскошные квартиры. В отношении комфорта, изумительных по краскам впечатлений ее жизнь была бесспорно удачлива, хотя сама она постоянно жалуется на одиночество и ненавидит свою золотую клетку. Здесь как бы контрастная черта, разделяющая ее душевное состояние: тоска, которая изгладывает нутро, и лучи мира, которые освещают фасад — ведь всего за двадцать три года жизни она успела увидеть и буквально срастись со множеством драгоценностей Европы, великолепием ее галерей и музеев: в Германии, оказавшись у самого «подножия искусства», в Испании с её корридой, Эскуриалом и Севильей, во Франции с замками Луары и Версалем, с парижским Монпарнасом. но особо в Италии, в Риме, городе «странном, диком и утонченном». В этом смысле она, в силу судьбы, оказалась безусловно принадлежащей к касте граждан мира.

Башкирцева в пятнадцатилетнем возрасте.

Искусство, взгляд на себя только под его углом, всегда олицетворяли Башкирцеву: в пять лет танцы — как идеал человеческой пластики, в двенадцать — преклонение перед своими же собственными руками «за красоту их линии», затем — пение как высший смысл звука, наконец — летература и живопись как постижение бытия «в доступных творчеству пределах».

Дарования ее были блистательны и всесторонни. Языки она усваивала с такой легкостью, что сама как-то удивилась, найдя себя хорошо говорящей по-итальянски. Латынь и древнегреческий были выучены самостоятельно, без какой-либо помощи, и с тех пор ее любимыми сочинениями стали тексты Гомера и Тита Ливия, позже зазубренные частично наизусть.

Страсть к чтению вообще была у нее ненасытна, способность работать — громадна, притом как будто все предметы окружающей действительности были нищей для ее ума: из-за политики она могла лишиться сна. Но преобладающей страстью оставалась все-таки страсть к искусству -до последнего часа она сохранила ему фантастическую верность.

— В контурах видна неопытность, говорил ее учитель Робер-Флерн. — это и понятно, но удивительно правдиво и гибко. Конечно, теперь вам недостает опытности, но у вас есть все то. чему нельзя научиться. Понимаете? Все, чему нельзя научиться…

Правда, первые уроки рисования она получила еще в Женеве, десятилетней, но, как это нередко бывает в детстве, из тех уроков ровно ничего не вышло: карандаш и кисть нагоняли на нее тоску. Теперь, в конце 1877 года, Башкирцева пришла в частную академию Жулиана (хорошую школу, которую позже оканчивали Денн и Боннар) и это полностью изменило ее существо. стало одержимостью, чуть ли не сумасшествием, до отказа завладевшим сознанием: «Я хочу от всего отказаться ради живописи. Надо твердо помнить это, и в этом будет вся жизнь». И такой отказ от внешнего мира она произвела в себе настолько решительно и хладнокровно, что Анатоль Франс позже заметил: «Это было одно из тех внезапных превращений, примеры которых мы встречаем в житиях святых».

Молодая женщина с букетом сирени.

Уже было сказано, как художнику ей не повезло, пристрастия и выбор образцов современного ей искусства оказались случайны и поверхностны. Опять вспомним:  к тому часу, когда она занялась живописью. Манэ полностью состоялся, а где-то недалеко, только пересечь Ла-Манш. Бердслей оттачивал свои карандаши.

Новизна будущего XX века светилась за ее зашторенным окном, но и старая культура вдруг засияла последней, предсмертной и чудесной вспышкой: в живописи, в музыке, в литературе. Уже появился на свет Пруст — о том Париже, о том круге, к которому принадлежала и Башкирцева, он вскоре напишет целую книгу, первую, отыскивая свое утраченное время. Уже есть Вебер и Вагнер, уже живут Шенберг, Малер и Скрябин, уже живет и Царском Селе Иннокентий Анненский. уже родился Блок. Достоевский сказал уже все лучшее, завершив свой монолог Пушкинской речью, все лучшее сказал и Толстой.

Ни одного из этих имен, ни одной из идей, струящихся в воздухе fin de siecle, нет в дневнике, поразительном в замкнутости эстетического кругозора. Рассказывая о своих интересах, Башкирцева вспоминает только классических или салонных художников, и знаменитые древние антики. Рафаэль. Тициан и Рибера. Веласкес. Гвидо Рени и Ван Дейк встречаются на ее страницах с Кабанелем и Бастьен-Лепажем. человеком несчастной судьбы, но удачливым и официально признанным живописцем консервативного толка.

А может быть, дело было не только в отсталости вкуса и комнатной замкнутости. Английский критик Гладстон высказал мысль, что ее энтузиазм к прогрессу был, напротив, — безграничен, однако главной эстетической ценностью определялась реальность фонарного столба.

И все-таки эксцентрика ее характера дала свои оригинальнейшие художественные результаты. Их немного, но достаточно, чтобы серьезно задуматься: было в ней что-то необузданное, тайное, запретное, не высказанное и в откровеннейшем дневнике, и это запретное, хоть и помалу, просачивалось в ее творчество.

Глядя на Башкирцеву с такими догадками, начинаешь понимать: ее «Сходке», театрально представляющей гаменов на парижских задворках, ее трогательному «Жану и Жаку», ее «Молодой женщине, читающей «Развод» Дюма», действительно место в Салоне, рядом с теми же Робером-Флери и Бастьен-Лепажем. Но ее «Трем улыбкам», ее «Обнаженной», лишь с одним спущенным чулком на ноге и сидящей верхом на стуле против человеческого скелета, ее, наконец, «Парижанке», этой «полунатурщице, полубалерине кафешантана», где в некрасивом, но сумрачно-притягательном лице с густыми неправильными бровями читается и откровенная .эротика, и безразличие, и почти животная чувственность, — место совсем в другом ряду, скорее неподалеку от художественных изъявлений Тулуз-Лотрека. Климта или Бердслея, нежели в буржуазной галерее на Елисейских полях.

Впрочем, дневник эти догадки скрывает, из него как раз явствует совсем другое: свои сюжеты она выбирает не на панели у публичного дома, а на парижской окраине, где социальные низы интересуют ее больше, чем что-либо: привратники, мальчишки-газетчики, рабочие, прачки -«все, что кует, строгает, варит, толчется у дверей, сидит на скамейках или болтает перед винными лавочками». Башкирцева пишет о таких сюжетах с восторгом, словно отыскав истину, которой и посвящает последние месяцы учебы, отжатой до предела: в два года сплюснула она семилетний курс академии, вначале изумляя своих учителей, которые оскорбительно пытали, действительно ли ей самой принадлежат представленные штудии и этюды, поскольку учителям оказалось невозможно понять, каким образом начинающая может быть способна создавать сразу первоклассные по технике вещи.

Ателье Жулиана, пожалуй, единственное место, принесшее Башкирцевой радость, так как здесь для нее «все исчезает, не имеет ни имени, ни фамилии; тут перестаешь быть дочерью своей матери, тут каждый имеет перед собой искусство и ничего более, и чувствуешь себя свободной и гордой».

Добилась ли она славы живописью и была ли хоть чуть довольна? В определенном смысле да — академические медали после выставок, отзывы Золя и Анатоля Франса, это прекрасное чувство трудового огрубления, когда «руки умеют только рисовать и щипать струны арфы», эта работа от восьми утра до восьми вечера, это вдруг пришедшее понимание всего, что
просто, — «в живописи, во всем», эта приятная щекотка честолюбия в зале, где выставлена ее картина, у которой толпятся, и никто из толпы не знает, что молодая, очаровательная и со вкусом одетая девушка, грациозно сидящая на диване рядом, поджав под себя «маленькие, хорошо обутые ножки», и есть предмет пересудов у этой картины. •

Похожее чувство некого творческого довольства и успокоения, по-видимому, приносило и главное ее дело — дневник, который бисером писался по вечерам, -длинная книга короткой жизни, и своей любви, и своих дум. и своего жгучего одиночества, когда был даже слышен «шорох слез», которые, ложась спиной на ковер, она безуспешно пыталась «вогнать назад».

Одиночество, мысль об исчезновении, предчувствия смерти мучили ее все больше и больше: «Послушайте, вот что: если душа существует, если душа оживляет тело, если она, эта прозрачная субстанция, чувствует, любит, ненавидит, жалеет, если, наконец, одна только эта душа заставляет нас жить, каким же образом происходит, что какая-нибудь царапина этого бренного тела, какой-нибудь внутренний беспорядок, излишек вина или пищи, каким образом все это может заставить душу покинуть тело?»

Смерть — вот, и не без основания, чего она боится больше всего. Однако для настоящего художника страх смерти, неудачи, несвершившаяся любовь — только предлог, заставляющий работать на себя воображение и рассудок, и это лучше всех объяснил Пруст, доказав, что произведение искусства это найденное время, борьба с небытием и бесследностью, поэтому и материя прустовского романа — как бы переваривание жизни, процесс без начала и конца.

Пруст, как ни странно, очень близок Башкирцевой. Один материал писаний, одно место действия — Франция, быт и отношения людей в богатых аристократических семьях, одно существование героев, сравнимое с тлеющим разрядом в вакууме. Но, главное, один принцип словесной и образной связи: прустовская эпопея об отрезке бытия напоминает дневник вообще, а дневник Марии Башкирцевой напоминает — вообще — рассказ об отрезке человеческого бытия. Причем оба автора продвигаются наугад, в пространстве случайностей и непредсказуемых событий, пусть о чем-то догадываясь, но до конца все же не зная своей судьбы.

Эпоха, которую Башкирцева рисует и даже воспевает, так далеко отошла от нас, что иногда кажется, что ее и не было. Те люди, их внешний вид, города и страны ощущаются почти в той же дали, что и пейзаж в перевернутом бинокле — отчетливо, но недосягаемо. И это понятно: за последние сто лет образы жизни полностью изменили свои смыслы. Но картина зпохи так, как она ее видит, и воздух души Марии Башкирцевой, благодаря искусству, задержались, и мгновенье, можно сказать, остановлено.

Собственно, эта цель, «остаться на земле во что бы то ни стало», оправдывала ее лихорадку, и в той, теперь уже окончательно как дым развеянной жизни, она дрожала от ужаса, что может бесполезно потерять хоть день, отсчитывая дни буквально по пальцам: «Любовь уменьшается, когда не может больше возрастать» — удивительный афоризм этого полуребенка, полустарика: вдох в полную силу, если не сделать выдоха, превратится в удушье.

Потому-то так страстно, так красиво она видит море и листья, гранитный грот с каплями воды, монотонно падающими с уступа на уступ, великолепную розовую саппу в саду и даже, как бы вторым зрением, саму себя, думая о том, как красиво в этом саду «мое белое платье и зеленый венок».

Осень.   1883 год.

А виденная так редко и кратко родина, но так зорко и молодо схваченная и описанная — где архитектура, вагоны, дома, мужик, наблюдающий на краю дороги за поездом, деревянный мостик, грязь на дороге — «все это родное, сердечное, прямое, простодушное»? И еще холмы, река, деревья Гавронцев. и легкая сырость в сумрачном лесу, когда «стальные каблуки уходят в мокрую землю», и ноябрьский снег, покрывающий соломенные крыши малороссийских хат, духовые оркестры Полтавы, пещеры Киевской Лавры — низкие темные катакомбы, пунктирно унизанные движущимися свечами, вокруг каждой из которых — радужный ореол, словно в катаком бах расцвели фантастические, дрожащие и мерцающие одуванчики.

В высоком уровне писательства Башкирцевой нельзя сомневаться: она создала изумительные портреты, как своей внутренней сущности, так и окружающего мира, и ее книга буквально блещет тонкими зарисовками, прекрасной словесной инструментовкой.

И все же, несмотря на размеры одаренности, Башкирцева до сих пор мало кем оценена по достоинству. Уже сказано — сегодняшнему читателю ее имя почти неизвестно. а некоторыми из ее современников было высказано о ней немало легкомысленных суждений. Отчасти объясняется это духом и стилем ее прозы, в которой мало теплоты и той мягкости, которую Чехов называл человеческим началом, по поводу писаний Башкирцевой утверждая, что это «человеческое» начинает проступать только в конце ее исповеди.

Так оно и есть, она принадлежит к писателям, которые требуют вчитывания, даже неоднократного возвращения к себе, требуют вкапывания: только тогда начинают проступать запрятанные вглубь, за слова, золотоносные жилы. Поначалу же — ландшафт броский, но не милый, и, отмеченные печатью самовлюбленности и некоторой резкости, эти черты ее литературного творчества помешали близким и искренним отношениям — между автором и публикой.

Не исключено, что эта дерзкая несовместимость наложила отпечаток на творчество во вторую очередь, а в первую, все определившую, — на жизнь и судьбу. Она всегда подлинно маялась среди людей, гневалась, отдавалась эмоциям, разочаровывалась, отчаивалась и никогда ни с кем, особенно из близких ей, не сходилась, считая себя выше и даже их презирая, будучи занята исключительно собой, будучи, так сказать, сама по себе и сама о себе.

Представим, что как раз тут причина несостоятельности и, в конечном итоге, крушения ее мечты: никакого особого, своего места Башкирцева в истории не заняла — в живописи, оказавшись устарелой, в литературе, страстно рассказав о своих устремлениях и надеждах, не сошедшихся по разным причинам, с устремлениями и надеждами других. Может быть, это ее душевное одиночество перед смертью сильно повернуло ее в сторону Бога: с 1880 года она обратилась к одному из самых горестных сюжетов Евангелия, к дням оплакивания Христа, но задуманное полотно, которое могло бы направить ее искусство совсем в другое русло, ее «Святые жены», не состоялось — исполнились только несколько живописных эскизов, на редкость раскованных и красивых по краскам — они, такое впечатление, оказались лучшими в ее художественных попытках.

Весна.   1884 год.

Как бы прощаясь с жизнью, она, правда менее удачно, начала писать и природу, большое панно «Весна»: молодая женщина, прислонившись к дереву, сидит на траве, закрыв глаза и улыбаясь, словно в сладчайшей грезе. А вокруг мягкие и светлые блики, нежная зелень, розово-белые цветы яблонь и персиковых деревьев, свежие ростки, которые пробиваются повсюду. «И нужно, чтобы слышалось журчание ручья, бегущего у ее ног, — как в Гренаде среди фиалок. Понимаете ли вы меня?»

Башкирцева в год смерти.

Образ Башкирцевой последних месяцев подробно вспоминает в предисловии к посмертному каталогу ее картин известный в свое время критик Франсуа Коппе, видевший ее всего один час. запомнивший, по его словам, — навсегда. Он явился в дом Башкирцевых на минуту, встретиться с кем-то из своих приезжих русских знакомых, но был радушно принят и усажен подле самовара. Только, свидетельствует Коппе, чаевничать ему не пришлось: его внимание привлек большой портрет одной из присутствующих девушек, портрет поразительного сходства, написанный широкой, свободной и мастерской кистью.

— Это моя дочь Мари написала портрет своей кузины. — сказала мадам Башкирцева.

Француз описывает, что начал было хвалебную фразу, но не успел ее кончить: другой холст, потом третий, десятый удивляли своей маэстрией — стены гостиной были сплошь увешаны ими, — и при каждом восклицании, вырывавшемся у него, Башкирцева-мать повторяла с гордостью:

— Это моя дочь Мари! Это все моя дочь!

Потом появилась и сама Мари — небольшого роста, худая, очень красивая, с тяжелым узлом золотых волос, — «источающая обаяние, но производившая впечатление воли, прячущейся за нежностью, энергии, скрытой в фации. Все обличало в

этой очаровательной девушке высший ум. Под женской прелестью чувствовалась железная, чисто мужская сила, и невольно приходил на память подарок Улисса юному Ахиллу: меч, скрытый между женскими уборами».

Поднялись в мастерскую. В углу, на стеллажах до потолка, громоздились книги — многочисленные тома на многочисленных полках, — представляя собой «все высокие творения человеческого духа. Они были здесь все на своих родных языках: французы, немцы, русские, англичане, итальянцы, древние римляне и греки. И это вовсе не были книги «библиотечные», выставленные напоказ, но настоящие, потрепанные книги, читанные-перечитанные, изученные. Платон лежал на столе, раскрытый на чудной странице».

Подле стоял растворенный рояль, за ним огромным веером голубела арфа. Все остальное же пространство занимали картины, пюпитры с начатыми холстами, папками рисунков, эскизами статуй. Долго говорили об искусстве. И странно, в минуты той беседы гость испытывал какую-то внутреннюю тревогу, какой-то страх и даже предчувствие. При виде этой бледной, страстной девушки ему «представлялся необыкновенный тепличный цветок — прекрасный и ароматный до головокружения, и тайный голос шептал в глубине души: слишком много сразу».

Впечатления Франсуа Коппе — впечатления лета; осенью ее уже не было в живых. «Ведь я не проживу долго: знаете, — записала она в своем дневнике, так и не договорив до конца какую-то сложную, постоянно бередящую мысль о своей судьбе, — дети слишком умные…»

В статье о ней французский искусствовед Герро описал аллегорическую скульптуру «Бессмертие», некогда украшавшую Люксембургскую галерею в Париже: молодой гений умирает у ног ангела смерти, в руке которого развернут свиток с перечнем замечательных художников, преждевременно сошедших в могилу. На этом свитке есть и русское имя — Мария Башкирцева. О чем думать, что вспоминать, видя это имя. выбитое в мраморе?

Думать, что слава, к которой юное и честолюбивое существо так стремилось, эфемерна, что огонь пожрал почти всю ее живопись, а ее книга-исповедь оставалась до сих пор библиофильской редкостью, обладаемой лишь собирателями?

Вспоминать, что эта гениальная девочка больше славы и бессмертия, признаваясь сама, любила «искусство, музыку, живопись, книги, свет, платья, роскошь, шум, тишину, смех, грусть, тоску, шутки, любовь, холод, солнце, все времена года, всякую погоду, спокойные равнины России и горы вокруг Неаполя, снег зимою, дождь осенью, весну с ее тревогой, спокойные летние дни и прекрасные ночи со сверкающими звездами»?

Или все-таки быть спокойно уверенным, что любая человеческая душа, если оставила она хоть какой по себе след на земле, пусть и совершая круги забвения, но всегда возвращается — неожиданной, как чудесное открытие.

Мария Константиновна Башкирцева родилась в усадьбе Гавронцы в 1860 году. Десяти лет уехала за границу. В Россию приезжала в июле 1876 года, в мае 1881-го и в октябре 1882-го. Умерла в Париже в 1884 году.

Александр Басманов.

Комментировать

Поиск
загрузка...
Свежие комментарии
Проверка сайта Яндекс.Метрика Счетчик PR-CY.Rank Счетчик PR-CY.Rank
SmartResponder.ru
Ваш e-mail: *
Ваше имя: *
карта